Глава 18
Старики начали было спорить, причём изо всех сил. Решали, кто гнал нас правильно, кто напутал с порубкой и на кого стоит свалить все сегодняшние грехи.
Тут уже пора мне жёстко настоять на своём мнении. Пусть они его и не хотят слушать, но в противном случае их спору не будет конца. Здесь же мы и застрянем, если срочно ничего не исправим.
— Стоим, — сказал я громко. — Никуда не едем.
Оба обернулись ко мне разом. В другой день мне бы это дорого стало, но нынче за мной было поле, заклад и лиса. Я вышел победителем из охоты, а потому моё мнение они выслушают. Выбора я им не дам, иначе из-за их ссор мы окончательно потеряемся.
— Лошади потные, дети мокрые. Покружим ещё час, застудим всех до единого, — объяснил своё мнение я. — Сперва думаем, потом едем.
Барон засопел и смолчал. Второй раз за вечер. Это уже мой личный рекорд. Сегодня, видать, сильно я переменил его мнение о себе. Да и на отца повлиять успел.
Но радоваться рано. Ещё выбраться нужно отсюда. Да чем скорее, тем лучше.
Я прислушался. Туман глушил всё на свете. Ни собачьего бреха, ни колокола, ни скрипа чужого обоза. Тянуло сыростью и прелым листом, и дымом ниоткуда не пахло.
Худо. Вот как раз сейчас я был бы рад уловить дым. А так получается, что по запаху и звуку выходить было не к чему.
И тут ко мне вплотную подъехал Готье. Он наклонился с седла и заговорил по-французски, так тихо, что слова доставались мне одному.
— Ветер, сударь. С полудня он не переменился ни разу. К мызе он дул нам в спину, я приметил. Кавалерию в тумане водят по ветру, я об этом… слышал. И второе. Кобыла под Дмитрием здешняя, Клыковская. Бросьте ей повод. Лошадь к своей конюшне придёт даже в таком молочном тумане. В таких ситуациях, на мой взгляд, животные поумнее всех нас вместе взятых будут.
Я поглядел на него. В темноте лица было не разобрать, один силуэт. Слышал он, стало быть. Хитрит Лука Осипович. Опять здесь проклёвывается его прошлое, которое он столь тщательно ото всех скрывает. Знает он куда больше, чем обычный учитель. Потому и сказал он мне свои мысли тет-а-тет. Тайно, чтобы другие не прослышали.
Что ж, допрашивать его сейчас — верх глупости. Об этом я подумаю после, а сейчас мне годился любой умный совет, чей бы он ни был.
— Есть мысль, — сказал я громко. — Ветер с полудня тянет с одной стороны, я весь день его на себе ощущаю. К мызе он бил нам в спину, стало быть, теперь держим его справа. А поведёт нас Митина кобыла. Она Клыковская, здешняя, дом свой знает. Бросим ей повод и поедем следом. И слушать всем. Где собака забрешет, там жильё.
— Скотина дорогу выберет? — барон даже задохнулся. — Лошадь⁈
Странно, что он этому удивляется. Сам ведь знает наверняка, что лошадь не хуже человека ориентируется. Беда в том, что спор этот засел в головах Бутурлина и моего отца. Потому и не желает Пётр Кузьмич передавать бразды правления животному.
— Пусть ведёт, — сказал отец из темноты. — Михаил нынче удивляет своей сноровкой. Проверено уже. Стоит довериться ему.
Против этого барону возразить было нечего. Проигранный заклад придавил его надёжнее любых резонов.
Митю с кобылой пустили вперёд, я поехал рядом, держа руку у его стремени. Кобыла постояла, повела ушами, вздохнула глубоко и пошла. Сначала шагом, нехотя, потом веселее, забирая вправо и вправо, ровно туда, куда мы, видимо, и должны были вернуться.
Мы тянулись за ней гуськом, фонарь качался, туман расступался на три шага и смыкался за спиной. Митя сидел прямой, как гвоздик, прижимал к груди щенка.
— Срам, — бурчал барон позади. — Сорок лет по полям езжу. Чтобы меня, Бутурлина, лошадь домой водила…
— Тебя, Пётр Кузьмич, не лошадь ведёт, — отозвался из темноты отец. — Тебя сын мой ведёт и твой проигрыш ему. Так что молчи уж.
На первой же развилке кобыла встала. Стояла, водила боками и дышала.
— Ну? — торжествующе спросил барон. — Что же твоя скотина? Приехали?
— Думает. Не мешайте ей, Пётр Кузьмич.
— Лошадь думает! — воскликнул он, а затем добавил, обратившись к самому себе: — Дожил Бутурлин, дожил…
Кобыла вздохнула, переступила и взяла вправо, да так уверенно, что барон подавился концом фразы. Ветер при этом остался справа от меня. И я это отметил, ведь именно там ему и полагалось быть. Ориентироваться на местности я умел, и настал тот момент, когда у меня появилась возможность проявить этот навык в деле.
Мы двинулись дальше, и в тишине стало слышно, как в коляске шепчет Николенька.
— Лука Осипович. А волки в туман ходят?
— Волки, Николай, в такой туман сидят по домам, — ответил Готье со всей серьёзностью. — У них там тепло и сухо. Им нынче можно только завидовать.
— А я и не боюсь. Я спрашиваю.
— Конечно не боишься, — без иронии ответил учитель. — Это заметно всякому.
Через полчаса я поймал носом дым. Ещё через десять минут впереди забрехала собака, из тумана выплыла изгородь, а за нею знакомая крыша. Кобыла привела нас к мызе и встала у ворот с видом самым будничным, точно мы за тем и выезжали.
В доме ещё дышала печь. Я раздул угли, велел стащить с детей всё мокрое до нитки и растереть обоих хлебным вином из моего штофа. Николеньку тёр Готье, Митю я сам, докрасна, пока мальчишка не начал ойкать и смеяться разом. Потом обоих в тулупы, к печи, и горячего питья с мёдом. Барона, который порывался таскать дрова, я усадил силой.
— Да посидите же вы, Пётр Кузьмич. Дрова у нас есть. Второго такого приключения нам нынче не надобно. Согласны же? Или опять поспорим?
И он сел.
— Командир выискался, — проворчал он, устраивая ладони на коленях. — В моём полку тебя бы за такой тон…
— В вашем полку меня бы высекли, знаю, — перебил его я. — Пейте, Пётр Кузьмич. Мёд стынет.
Он фыркнул в усы, но выпил. Николенька, которого Готье докрасна оттирал у печи, стучал зубами и допытывался сквозь стук:
— А мы теперь заблудшие, да? Как овцы в Писании?
— Уже нет, — успокоил его я. — Уже нашедшиеся.
Оба старика слушались меня у этой печи так, как утром слушались Ерофея в поле, и никто из них, кажется, этому уже не удивлялся.
Час спустя туман просел, в стороне усадьбы замотались огни, и во двор въехал Ерофей с двумя верховыми и фонарями. Клыков поднял людей. Понял, наконец, что до Петербурга мы так и не доехали.
— Живы? — только и спросил Ерофей, оглядев нас всех разом.
— Живы и сухи, — сказал я. — Веди домой, Ерофей. С нас на сегодня приключений довольно.
Утром, перед отъездом, старики платили по закладам. Барон сделал это громко, при всех, как всё, что он делал.
— Слово моё твёрдое! — объявил он за столом. — В трубки твои, Михайло Алексеич, вкладываюсь вдвое против прежнего. И попробуй только с этими деньгами не прославиться.
Отец расплатился иначе. Вполголоса, глядя на лошадей.
— Бумаги свои готовь. Которые по лекарской части. Погляжу, чем помочь. Я сказал, видно будет. Вот и видно стало. Слова бросать на ветер я не привык. Поэтому поддержу твои начинания, Михаил. Иначе и не могу. Но будет от меня лишь одна короткая поддержка.
— Дальше я сам, как и всегда, — кивнул я. — Благодарю, отец. О большем просить и не стал бы.
Всю дорогу до города я думал о двух вещах. О том, что нынешняя ночь дала мне больше иного года, и о том, как ровно сидел в тумане наш учитель, как командовал детям коротко, в два слова, и как эти команды исполнялись прежде, чем бывали поняты. Гувернёров такому не учат нигде.
Кем же был Лука Осипович до своей юности? Простым дворянином? Нет уж, вряд ли. Что-то здесь не так. И это тайну я узнаю нескоро. И то не факт, что узнаю.
Хотя… Зная мой характер…
Да я ж до любой истины докопаюсь!
Рано или поздно.
Через день я стоял в знакомом переулке за Фурштатской, у наёмного дома, и глядел, как помощник Ртищева Фомич увязывает на возке дорожный сундучок.
Ртищев вышел ко мне на крыльцо сам. В дорожном платье, затянутый, ещё худой, но худоба его сделалась уже строевая, сухая. Щёки его взялись цветом, шаг сделался твёрд, и есть он, по словам матери, стал так, что кухарка крестилась. Я глядел на него и подводил про себя счёт. Молодое тело, сухая неделя после хинина, еда встала впрок. Он был здоров. Годен, как пишут в полковых бумагах.
Говорить ему было трудно. Он начал с лошадей, потом свернул на прогоны и осеннюю грязь, потом выругал ямскую контору. Я слушал и ждал, и он злился, что я жду, и от злости краснел шеей. Потом шагнул, как в холодную воду.
— Благодарю вас, — сказал он твёрдо и глядя мне в глаза. — За лечение. И за молчание. Того и другого я не забуду, сколько проживу, — он помолчал, и следующее далось ему тяжелее всего. — И ещё. Про старое. Я вас, Михаил, задел словом. И семью Бутурлиных задел. А Сергея Петровича ещё и железом задеть умудрился. Я всё помню, сударь. Простите, коли можете.
— Это вы не мне должны сказать.
— Знаю, — желваки его напряглись. — Сведёт война с Бутурлиным, повинюсь перед ним сам. Даю слово. Хотя… Честно скажу, помирать от лихорадки мне проще, чем просить у кого-то прощения.
Оттого это и ценно. Он говорит со мной искренне.
— Верю, — кивнул я. — Видел и то и другое.
Он коротко, неумело усмехнулся, и на минуту разговор у нас пошёл легче.
— Склянку вашу берегу пуще пороху, — сказал он. — В полку, сказывают, лихорадки злее француза.
— Так и есть. Порошок делите, как я расписал. И другим не жалейте, вам одной склянки на роту хватит, если с умом тратить будете.
— С умом… — он хмыкнул. — Первый раз в жизни еду на войну с умом. Чудно.
У повозки поручик вдруг остановился и обернулся на полдороге.
— Скажите прямо, лекарь. Болезнь воротиться может? Там, на войне, — голос он держал ровно, но пальцы его мяли перчатку. — Свалюсь в самый час, когда падать нельзя?
— Может, — сказал я так же прямо. — Болезнь эта умеет прикидываться ушедшей. Затрясёт с холода, через день в тот же час, и вы её узнаете. Тогда порошок по моей росписи, три дня кряду, и отлежать сутки. Сделаете так — встанете. Не сделаете — сляжете надолго и не в своей воле.
— Отлежать? В походе-то? — он усмехнулся углом рта. — Вы, я гляжу, войны не видали.
— Зато видал тех, кто не отлежал. Выбирайте сами, поручик.
Ртищев подумал и кивнул. По-настоящему кивнул, как приказу.
Его мать тронула меня за рукав, когда он пошёл к возку.
— Вы уж простите его, сударь, коли что было не так. Он у меня один. Характер у него трудный, но что же с ним поделать? Простите, если обидел он вас. Я очень им дорожу.
— Знаю, сударыня. Потому и лечил.
Она вышла на крыльцо, перекрестила сына, потом, помешкав, меня. Фомич подсадил барина в повозку. Большая склянка тёмного стекла ехала в сундучке, между рубах, и я знал, что Фомич будет беречь её пуще барского серебра.
— Прощайте, лекарь! — крикнул Ртищев уже с возка. — Даст бог, свидимся!
Возок тронулся, брызнул грязью и покатил к заставе. Я стоял и глядел ему вслед, покуда он не пропал за поворотом. Из всех, кто провожал нынче поручика Ртищева, я один знал, куда он поспевает. Армия сходилась где-то в Моравии, и календарь у меня в голове был неумолимее любого полкового приказа. Я вылечил человека точно к сроку. К тому самому сроку, к которому лучше бы всего опоздать.
Помочь тут было нечем. Оставалось делать своё дело и ждать вестей.
С этим делом я покончил, и тем же днём в Мариинской меня ждал Штосс со своей ведомостью, и по тому, как он разложил её на столе, углом к углу, стало ясно, что немец доволен.
— Несколько дней я вёл отчёт. Кроме того, учёл ещё, как пользовались вы своей трубкой в течение месяца, и как ею господин Робек распоряжался. И уже собрал многое, — сказал он вместо приветствия. — Семь столбцов. Извольте глядеть.
Я принялся изучать. Сухие цифры Штосса говорили лучше всякой хвалебной речи. С той поры, как трубки появились в палатах, грудные хвори у больных начали выявляться живо. На третий, на четвёртый день, когда ухом ещё слушать нечего. Дважды трубка нашла болезнь там, где её не ждали вовсе. Столбец находок против столбца упущений, и счёт был такой, что я бы сам не поверил, не веди его человек, с которым ранее у меня были крайне напряжённые отношения.
Даже несмотря на то, что со Штоссом мы в каком-то смысле сдружились, я знал точно, что он ни за что не станет приписывать мне славу просто так, без причины.
— Складно выходит, господин Штосс, — заключил я.
— Выходит то, что записано, — сухо ответил он. — Записано верно. Прочее меня не касается.
— А ведь месяц назад вы полагали трубку ерундой бесполезной. Блажью.
— Полагал, — он собрал листы в ровную стопку и выровнял её о стол. — Цифры показали иное. Я служу цифрам, господин Салтыков. Что я при этом полагаю, значения не имеет.
Лучшей похвалы от этого человека не добился бы и государь.
— Вот, извольте, — Штосс перевернул лист и провёл ногтем по строке. — Истопник с Гороховой. Ухом слушали, всё было чисто. Трубкою нашли на четвёртый день. Нынче выписан. Что тут ещё думать? Делает своё дело ваше изобретение!
Строка была как строка, восемь слов и цифры. А за нею стоял живой мужик, который ушёл отсюда на своих ногах и топит теперь чью-то печь. Ради таких строк всё и затевалось.
В коридоре меня перехватил сияющий Никитин, уже со своей трубкой за пазухой, и выпалил на ходу, что у роженицы со двора слышал нынче двойной стук. Два сердца заместо одного, и повитуха сперва бранилась на бесовскую палку, а после сама просила дать послушать.
— Двойня, Никитин. Готовьте повитуху к двойне, и пусть бранится на здоровье, — улыбнулся я.
Вот как выходит. Иногда трубка выявляет не болезнь, но счастье. Причём двойное!
Главный лекарь Робек перехватил меня после обхода, и вид у него был почти торжественный. Во-первых, Сила Гордеич прислал вторую дюжину трубок и сулил к Рождеству третью. А во-вторых…
Робек молча подал мне письмо.
Писано оно было рукой старой, с нажимом, и подпись стояла полная, с чином. Штаб-лекарь военного сухопутного госпиталя. Я вспомнил его сразу. На том судилище он сидел с краю, единственный за весь час не проронил ни слова, а после, в дверях, взял у меня трубку и сказал, что с нею сам лично поработает.
Он и поработал. Письмо было скупое, на полстраницы. У солдата гренадёрской роты он услышал через трубку то, чего ухом не слыхал, лечил наперекор общему мнению и оказался прав, в чём после удостоверился. Мнения своего общество не переменило, писал он. Но старик мнение своих коллег всё же переменил, а это в его лета случается нечасто. Просил же он для госпиталя дюжину трубок и наставление, если такое возможно.
А это…
— Ещё как возможно, — сказал я вслух. — Почти доделано уже.
— Дюжину я отправлю от больницы, — сказал Робек. — А платит пусть ваш барон, как и договаривались.
Суд в военном госпитале я тогда не выиграл, но дальше всё пошло строго по моему плану. Можно сказать, я взял реванш, и победил. Причём победил дважды, закрыв тем самым прошлую неудачу. Хотя… Можно ли назвать это неудачей? Нет. То было вынужденное поражение.
Поражение необходимое ради крупной победы!
И помог мне в этом деле старик, который смог всё же оценить качество стетоскопа. Так оно в нашем деле и делается. Целую залу не переубедить никогда. Переубеждается всегда один человек, которому больной важнее устаревшей науки.
Отец пришёл ко мне вечером, когда я сидел над бумагами, и первым делом отодвинул от себя чернильницу.
— Показывай, что насочинял, — попросил он. — Ты уже много раз упоминал про свой труд. Покажи. Ведь помощь в этих сочинениях я тебе и проспорил.
Насочинял я к тому дню немало. Наставление к трубке было дописано и снесено в цензурный комитет по всей форме, с дозволения начальства, и о листках моих я озаботился тем же порядком. Бумага в этом веке — щит, и щит я себе выправил заранее. Оставалось главное: закрепить за собою само дело.
Патентов здесь не водилось. Зато водились привилегии, жалуемые высочайшим именем, штучно, по прошению, и прошение такое надо было уметь писать. Я не умел.
Но!
Зато отец умел.
Он читал мой черновик долго, шевеля бровью, потом взял перо и принялся править, и я впервые в жизни глядел, как работает старый служака сенатского ведомства.
— Не так просишь, — говорил он, черкая. — Ты просишь денег, а просить надобно имени. Деньги казна жалеет, имя ей ничего не стоит. Пиши. Дабы слуховая трубка, лекарем Салтыковым измышленная, имя его носила и никем иным под своим именем делаема быть не могла… Вот так проси. Остальное приложится.
— А пойдёт бумага через кого?
— Через людей пойдёт, — отец поставил точку и поглядел на лист издали, щурясь. — Люди мне эти знакомы. Не все добрые, зато все должные.
— И долго ей ходить, бумаге? — уточнил я.
— Год проходит. Может, полтора. Бумага в России ходит шагом. Зато уж как дойдёт… так встанет накрепко! — он присыпал лист песком, стряхнул. — Трубку свою покажи.
Я подал ему буковую трубку. Отец повертел её в пальцах, заглянул в раструб, зачем-то постучал ногтем по дереву и вернул.
— Простая штука, — хмыкнул он.
— Простые дольше живут, батюшка.
— Это верно, — согласился он неожиданно легко.
Писал он ровно, старым писарским почерком, и в строке «лекарем Михайлой Салтыковым» вывел моё имя так тщательно, как выводят имена в родословных книгах. Ни слова про недостойное занятие сказано не было. Ни в тот вечер, ни после. У отца это и было платой по закладу, и цену этой платы мы оба знали. Объяснять её друг другу было незачем.
Уже поднявшись, он помолчал, глядя, как я убираю трубку в футляр, и сказал негромко, в сторону.
— Дед твой лошадьми очень уж любил заниматься. Понимал их как человека. И лечить даже их мог, можешь себе такое представить? Лучше всякого коновала. Вся округа к нему водила, а ему совестно было, при гостях запрещал о том поминать. Порода у нас Салтыковых, стало быть, такая. Руки в ней лекарские сидят. Только прежде мы этих рук стыдились. А вот оно как выходит… Дед твоей лошадям помогал, хоть и был очень важным человеком. А ты людям.
Я замер с футляром в руках. Про деда с рогатиной слышал от отца десять раз. А вот про деда с лошадьми услышал впервые.
— А вы, батюшка?
— А я бумагу подам. Сделаю то, что могу. Сам этим делом займусь прежде отъезда. На той неделе еду в Москву, загостился тут. Дела мои сделаны, Андрею, брату твоему, место устроено, прочее без меня дойдёт, — он свернул прошение трубкой и постучал ею по ладони, раз-два-три. Очень странная привычка. В своём веке я бы сказал, что это связано с нервами. А здесь могу лишь об этом подумать. — А ты лечи, Михаил. Лечи, раз умеешь. А прочее приложится.
Признаться, в аптеку Лемке я уже приходил как к себе домой. И с большим удовольствием наслаждался запахом трав и духом нашей с ним общей работы. Пахло там теперь свежим воском и хинной горечью, и на прилавке рядком стояла наша первая настоящая партия. Тёмное стекло, сургуч, и на каждой склянке клеймо, оттиснутое по сырому. «Лемке и Салтыковъ».
— Тридцать склянок, — Лемке огладил крайнюю ладонью. — К Рождеству сделаем сто. Спрашивают уже из трёх аптек, и все три норовят перекупить оптом.
— Перекупят и разбавят, — сказал я. — Потому в «Ведомости» дадим объявление. С пробой.
В главную местную газету, как мы и планировали. Отлично!
А проба была нашим щитом получше всякого клейма. По сути это обычный пробник, каким часто пользовались в моём веке. Часть товара. Достаточно, чтобы понять его ценность, а затем захотеть приобрести.
Крупинка на воду, капля кислого, поднести к свету, и подлинный хинин отзовётся голубым огоньком. Труха не отзовётся ничем. Всякий покупатель мог проверить нас сам, и подделать это было нельзя, хоть весь сургуч мира скупи. Лемке поохал над ценою объявления и сдался.
— А образцы, — сказал я, — отошлём в военное ведомство. С описанием и пробой. Армия в походе, а лихорадка ходит за армиями следом.
— За армиями следом ходит и казённый заказ, — Лемке поглядел на меня поверх очков, и в глазах его сверкнул чистый аптекарский расчёт. — А коли заказ придёт, господин Салтыков, нам с вами коры не хватит. Кора перуанская, идёт морем. А на морях нынче, изволите знать, война.
Об этом я и сам уже думал. Но это была забота будущего года, а нынешний требовал своего.
Однако пока что мы об этом задумываться не стали. И я после нашей заготовки вернулся домой.
Дома, у Бутурлиных, вечер вышел из тех, какие потом вспоминаются годами.
Пришло письмо от Сергея. Дарья Гавриловна читала его вслух, у свечи, дважды, и оба раза голос её запинался на одних и тех же местах. Письмо было бодрое, походное. Марши, грязь по ступицу, славные товарищи, кланяюсь батюшке и матушке, а к зиме ждите с викторией.
— С викторией, — повторила Дарья Гавриловна и прижала лист к груди. — Слава тебе господи. Живой, весёлый.
— А то как же! — гудел барон. — Бутурлины в грязь лицом не ударяют. Пиши ему, матушка, чтоб берёг себя! И страну нашу защищал. Пусть не сдаётся. Как и я когда-то!
Барон слушал письмо, держа ладонь на груди, и кивал каждой строке. Я сидел тише всех. Даты на конверте я разглядел ещё в передней комнате. Вот только я один понимал, что виктории не будет.
Пока что не будет. Ждать победу ещё долго.
Следом за письмом в дом вкатился обоз от Клыкова. Дичина и записка, писанная размашистой рукой. Кобели хоть ещё и не отсидели свои десять дней, но выглядят здоровыми и злыми, как оно и должно быть. Прошка при руке и кланяется барину-лекарю, а щенка велено кормить с толком, ибо кровь у него великая. Щенка Митя к тому дню уже окрестил, и от клички этой хохотал весь дом.
Туман.
Правда, мне было не до смеха. Лучше названия и не придумать.
— А что, — защищался Митя, прижимая к себе сонного кутёнка. — Он нас из тумана вывел? Вывел. Пусть помнит! Был с нами до конца. Значит и быть ему Туманом!
Вывела нас, положим, кобыла, но спорить с таким доводом я не стал. Хорошее имя выбрал мальчишка.
За чаем отец обронил новость, которой я ждал.
— Уточнилось всё насчёт брата твоего, Михаил. К зиме Андрей будет в Петербурге. Перевод решён, служить станет здесь. С семьёй едет. А я к Рождеству ворочусь в Москву, нечего мне тут высиживать. Сдам тебя, Михайло, брату с рук на руки, как караул сдают.
Вот это уже не самая утешающая новость. Следить за мной не надо, но семья меня в покое не оставит. Отцу я уже доказал свои способности.
Но, чувствую, придётся и с братом повозиться. Ведь с ним у нас сокрыты особые счёты…
Дарья Гавриловна обрадовалась и тут же принялась рассуждать, как хорошо молодым Салтыковым был подобран дом. Совсем рядом!
Зимой мне предстояло знакомство с родственником. И я понятия не имел, кем он для меня выступит: родным братом или суровым судьёй.
Засиделся я в тот вечер допоздна. Дом спал, свеча нагорела, бумаги мои лежали передо мной ровными стопками, и я, признаться, позволил себе четверть часа простого довольства.
Трубки шли в две больницы и в госпиталь. Хинин стоял на прилавке под клеймом. Прошение лежало переписанное набело, отцовской рукой. За какой конец этой жизни ни возьмись, всё было увязано, выправлено и пущено в ход по всей форме.
Одни победы. По крайней мере, пока что.
И тут в дверь поскреблись. Гришка, заспанный, подал мне письмо.
— У ворот оставили, барин. Человек какой-то сунул дворнику и ушёл. Дворник говорит, лица не видал, воротник поднят.
Конверт был простой, серой бумаги, и подписи на нём не было никакой. Внутри лежал лист, сложенный вчетверо. Писано было печатными буквами, старательно. Создавалось впечатление, что автор письма намеренно скрывал свой почерк.
«Милостивый государь. Сочтено нужным уведомить вас, что третьего дня господин Красовский и господин Званцев обедали вдвоём в доме, который вам называть не стану. Беседа их длилась два часа. Поминалось в ней ваше имя. Более не скажу ничего. Доброжелатель».
Я перечитал записку трижды. Потом отложил.
Бумага серая, дешёвая, из мелочной лавки. А вот буквы, хоть и печатные, но выведены рукой скорой и привычной. Такие люди пишут явно много. Вероятно даже, что каждый день.
Перо доброе, очинено умело. Слова про третий день и про два часа беседы говорили сами за себя. Писавший либо сидел близко к тому столу, либо имел за тем столом свои уши.
И подпись. Доброжелатель.
За обе свои жизни я не встречал ни одного доброжелателя, который стал бы присылать такое письмо.
Вот ведь загадка…
Красовский и Званцев. Один является салонным львом, отворяющим любые двери в городе. А второй — канцелярской крысой с чернильными пальцами.
Люди из миров, которые не пересекаются нигде. Им не было никакой причины обедать вдвоём. Кроме одной, и причина эта сидела сейчас над их запиской при нагоревшей свече.
То есть причина эта — я.
Что ж. Выходит, войны у меня вовсе не две. Она одна, и это, как ни странно, упрощало дело. Одна война — значит один замысел. И один просчёт на двоих.
Два врага, но действуют они вместе. И одолеть их я могу одним разом.
Повертел конверт в пальцах, собираясь бросить его в ящик стола, но тут вдруг почувствовал, что он не пуст. Внутри оставалось что-то ещё. Маленькое, плотное, забившееся в самый угол.
Я перевернул конверт над ладонью и тряхнул.
И то, что выпало мне в руку, я узнал.
Предмет этот натолкнул меня на новые мысли…