Второй шанс для Лекаря. Том 3 · Глава 1

Глава 1

Решение принято. Я поступлю так, как должен поступить. Как поступает лекарь.

Вытащу её с того света. Такова моя обязанность. И пусть говорят, что веду я себя не так, как должно дворянину. Сейчас важнее всего помочь человеку.

Потому и сделан такой выбор.

Ладони легли одна на другую, основанием на нижнюю треть грудины, и я начал качать.

Раз. Два. Три. Четыре.

Тело подавалось под руками туго, кровать пружинила, проклятая перина съедала половину усилия. Я рванул её за плечо, сдвинул на твёрдый край, ближе к доске, и продолжил. На пятом нажатии под ладонями коротко хрустнуло. Ребро. Так бывает, ничего критичного, идём дальше.

В моём веке медики часто спорили. Одни говорили, что при качественной сердечно-лёгочной реанимации рёбра должны ломаться всегда, другие же считали, что это глупость и такого происходить не должно.

Я был где-то посередине. В идеале, конечно, рёбра ломать не стоит, но в экстренной ситуации, да ещё и с ослабевшим организмом такое избежать трудно.

Болеет Елизавета уже давно, она ослабла, измучилась. Нет ничего удивительного в том, что рёбра её стали слабее, чем прежде. Хотя, признаться, это первый раз в моей жизни, когда под моими руками во время реанимации повредилась кость. Обычно мне этого удавалось избегать.

Но таковы условия, ничего не сделать. Главное — завести её сердце!

— Господи… — нянька осела на колени у изголовья со свечой в руках. — Барин, что ж это…

— Молись и свети, — велел я. — Свети мне, только так помочь можешь. Иначе никак.

— Да что вы творите! — старший из родни шагнул от дверей, и голоса его мягкого — как не бывало, он сорвался на крик. — Ирод! Оставьте её! Дайте душе отойти по-христиански, что вы её ломаете, изверг!

— Двадцать девять. Тридцать, — продолжал повторять я.

А потом прервался на два счёта, поймал шею пальцами. Пусто, пульса нет. Продолжаю дальше.

— Я вас спрашиваю, сударь! — прокричал тот же мужчина.

— А я вам не отвечаю, — сказал я в такт нажатиям. — Мне некогда. Я её спасаю, потому у меня нет времени на разговоры. Доверьтесь мне.

Молодой не сказал ничего. Он стоял в двух шагах, за плечом у старшего, и глядел на мои руки. Только на руки. Не на её лицо, не на няньку с её свечой. На руки, будто считал вместе со мной.

Раз. Два. Три.

Плечи у меня загорелись на второй сотне, пот пошёл по спине, рубашка прилипла. В моём веке в таких ситуациях мы часто менялись с коллегами. Если, конечно, рядом был кто-то из врачей или людей, обученных сердечно-лёгочной реанимации. Лучше всего, конечно, чередоваться и качать свежими руками.

А то было как-то раз, что человека я качал чуть ли не полчаса.

Здесь менять меня было некому. Я качал и говорил с ней про себя.

Ну же… Она ведь так долго терпела ртуть, да ещё и избегала гибели, когда кто-то из семьи пытался её убрать. Терпела вдовью долю.

Нужно ей потерпеть ещё немного. Одна минута — и я верну ей жизнь.

Проверка пульса… Пусто.

— Отче наш, иже еси… — бормотала нянька.

— Он её убивает, — сказал старший уже тише, с ужасом. — Викентий, гляди. Он же её убивает. Сделай что-нибудь.

— Гляжу, — ровно ответил молодой. Викентий, стало быть. Хоть одно имя в этом доме прозвучало, и то не для меня. До сего момента имена все старательно скрывали.

Но эта ситуация начала срывать маски.

Раз. Два. Три. Я поменял руки, не сбивая счёта. В глазах плыло от свечи.

И тут под ладонями толкнулось.

Слабо, вразнобой. Я замер, впился пальцами в шею. Ниточка. Живая, неровная ниточка, но она билась! Пульс появился. Грудь её дрогнула и поднялась, из горла вышел длинный хрип, и следом стон.

Она дышала.

Я разогнулся. Нянька смотрела на барыню, открыв рот, свеча в её руке ходила ходуном. Старший стоял с лицом белым, как его манжеты. И тишина в спальне сделалась такая, что слышно было, как трещит фитиль.

— Дышит… — выдохнула нянька и заплакала в голос. — Батюшки, дышит, живая…

— Лёд обратно к голове. Питья не давать. Никакого, ни капли, ни из чьих рук, — сказал я и сам услышал, как сел мой голос. — Это всех касается.

Ведь я уже догадался, что стряслось.

Не от малярии она чуть на тот свет не отошла. И уж точно не от сифилиса.

Стряслось что-то другое. И подозреваю, кто-то довёл её до этого состояния намеренно.

Старший опомнился первым. Имени его я, к слову, не знал до сих пор. Представляться лекарю здесь не сочли нужным, как не представляются лакею.

— Что… что это сейчас было, сударь? — он надвигался на меня, наливаясь краснотой. — Вы… при мне, при родне… руками… даму! Вы понимаете, что сделали? Да вас за такое… Завтра же весь город узнает, какое непотребство тут творил наёмный лекарь над беспомощной женщиной!

— Если желаете, пусть город узнает. Только правду скажите, — согласился я. Сил спорить горячо у меня попросту не осталось, и, наверное, поэтому вышло убедительно. — Расскажите заодно, чем непотребство кончилось. Она дышит.

— Она… это не… — он задохнулся. — Вы ей рёбра ломали!

— Ломал. Ребро срастётся за месяц. А вот смерть не срастается никогда, — я кивнул на постель. — А теперь послушайте меня, сударь, прежде чем посылать за секундантами. Оживление мнимоумерших есть дело, в России печатно наставленное и начальством одобренное. Про утопших читали? Про обмерших?

— А… — мой собеседник лишь заикнулся.

А я продолжил:

— Растирание, надавливание груди, вдувание дыхания, всё прописано чёрным по белому, наставления те продаются в лавках и висят при съезжих домах. Я исполнил наставление. Свидетелей моей правоты несколько, и все вы стоите сейчас рядом со мной. К ней вернулось дыхание и пульс. Извольте удостовериться сами, я настаиваю.

Я блефовал, но блефовал по-крупному, опираясь на здешние законы. В девятнадцатом веке «мнимоумершие» были главным кошмаром обывателей — люди до смерти боялись летаргического сна и погребения заживо. Чтобы успокоить общество, правительство ещё при Екатерине и Павле пачками печатало инструкции по оживлению утопленников и «обмерших».

Там действительно рекомендовали растирать кожу, раздувать лёгкие кузнечными мехами и ритмично давить на грудь. Конечно, местное «надавливание» имело мало общего с профессиональной реанимацией по стандарту «СЛР», но юридически я был чист: не лапал благородную даму, а исполнял высочайше утверждённую медицинскую инструкцию.

Он не двинулся.

— Подойдите, — повторил я. — Вот запястье. Приложите пальцы. Смелее.

Старший Веженский подошёл к постели боком, будто опасался вернувшейся к жизни вдовы, взял её руку в свои и замер. Я видел, как поменялось его лицо, когда пальцы поймали биение. Напряжение в нём осело, и краснота сошла пятнами.

— Живая, — сказал он растерянно самому себе. — Надо же… А я ведь уже… я ведь проститься приехал, сударь. Мне отписали, что она не жилец.

— Кто отписал? — нахмурился я.

Он не ответил, да я и не ждал ответа. Догадки уже начали появляться. Пора бы разобраться и с этим вопросом. Хоть я и не полицейский, но лучшее лекарство для моей пациентки — выяснение правды.

Нужно найти того, кто пытался её убить. И вывести на чистую воду. Вот тогда она будет жить!

— А теперь, господа, у меня к вам будет разговор, — сказал я и обернулся к обоим. — Потому что сердце её нынче встало не от лихорадки. Лихорадку я ей сам назначил, знаю её как свои пять пальцев, и убивать эта лихорадка так хорошо не умеет. Её сердцу помогли остановиться. Здесь. Сегодня. И я намерен разобрать это дело сейчас, покуда все, кто был в доме, стоят в этой комнате.

— Что за вздор, — Викентий выговорил это лениво, сквозь губу. — Лекарь заврался. Сперва непонятно чем лечит. Сразу видно, что не ртутью, а чем-то своим! А после кулаками в чувство приводит. А как самого спросили, что он тут творит… Так у него злодеи в доме завелись!

— Пульс, — сказал я. — Начнём с пульса. Перед тем как встать, сердце её шло с перебоями. Через два удара на третий, с выпадением. Жар таких перебоев не даёт, хоть до сорока двух её нагрейте. Такие перебои даёт отрава сердечного ритма. Я держал её руку и слышал это пальцами так же ясно, как вы слышите меня.

— Пальцами он слышал, — хмыкнул Викентий. — В суде расскажете, про пальцы-то.

— Расскажу. Нянька. Чем поила барыню нынче? — потребовал ответа я.

Придётся выкручиваться. Тут уже ясно как день, что вариантов у меня немного. Либо я выйду отсюда победителем, либо отправлюсь под суд.

Во втором случае всем моим делам конец. Но я на такое не согласен.

— Как расписано, батюшка, вот те крест! — нянька закрестилась. — Порошок один в воду тёплую, за час до жара, как в бумажке твоей… Порошки твои, что через людей переданы, я их в буфетной держу, под ключом… под ключом же…

Она осеклась. Я уже шёл в буфетную сам, и все пошли за мной. Не пойти было нельзя.

Порошков я передавал восемь, в вощёных бумажках, каждая помечена моей рукой. На полке, под нянькиным ключом, который весь вечер торчал в дверце, лежало две.

— Одна ушла барыне, — сказал я, раскладывая бумажки на столе. — Должно остаться семь. Лежит две. Пять доз, господа, вышли из этого шкафа за нынешний вечер. Пять доз разом останавливают сердце и здоровому мужчине.

Будь я проклят… Хинин! Её отравили моим же хинином. Лекарством, которое я только-только начал испытывать. Подстроили всё так, будто это я — убийца!

— Стало быть, старуха эта и всыпала, — пожал плечами Викентий. — Перепутала со страху. Тёмный народ, что с неё взять. Правда… Раз уж это ваших рук дело, лекарь… Получается, что виноваты во всём именно вы! Вы и бабка!

Нянька ахнула и села на лавку.

— Может, и она, — согласился я. — Проверим. Наука позволяет узнать и такое.

И мне никто не мешал. А всё потому, что двое мужчин, что наблюдали за делом, преследовали разные цели. Один из них был на моей стороне, и я это знал. А второй не мог противиться, ведь тем самым он себя выдаст.

Кувшин с питьём стоял у постели нетронутый. Я велел принести уксусу с кухни и все свечи, какие есть в доме. Слил верх, взболтал придонное, нацедил в чистый стакан, подпустил уксусу. Свечи составил за стаканом, а сам встал так, чтобы глядеть сбоку. И повёл стакан перед огнями, медленно.

По воде, у самого стекла, прошёл отлив. Холодный, голубоватый, каким отливает гнилушка в лесу. Слабый, но он был, и я повернул стакан так, чтобы его увидели все.

— Глядите. Хинная соль на свету горит голубым, в кислой воде особо. Это её природа, и подделать её нельзя. Я сам придумал эту пробу, чтобы отличать мой хинин от жжёной трухи, которой торгуют мошенники. Доза, что я расписал барыне, в кувшине огня не даст, её там как соли в море. А тут горит. Стало быть, в это питьё нынче высыпали всё, что лежало в шкафу.

В буфетной стало тихо. Старший глядел на голубой отлив, как на нечистую силу, и крестился.

— И последнее, — сказал я. — Барыня, прежде чем затихнуть, сказала в бреду одно слово. Слышал его я один, потому что был рядом с ней в тот момент, пока она ещё могла говорить. И знаете, что она сказала?

Я намеренно выдержал паузу. Посмотрел на окружающих и уже прикинул для себя, кто из них выглядел особо напряжённым. Вернее… напряжены были все. Но лишь один из них вёл себя иначе.

Ничего. Мы его ещё раскусим!

— Она сказала «горько». Хинин, господа, горек, как полынь. В детской дозе горечь прячется в тёплой воде. В пяти дозах её не спрячешь ничем.

— Сказки, — Викентий стоял у притолоки, скрестив руки. — Огоньки, словечки. Бабу бестолковую стращать будете своими рассказами, лекарь. Нас обманывать нечего.

— Тогда скажу иначе, — я поглядел ему в лицо. — Нянька весь вечер была при барыне либо при дверях, гостей встречала. В буфетную за это время выходил из всех один человек. А ещё я помню, как в начале осмотра кое-кто руки мыть изволил. И это были вы, сударь, — я помолчал, наблюдая за его реакцией. — А хинная соль имеет свойство въедаться под ноготь и горчить на пальце три дня, сколько ни мой. Дать вам уксусу и свечу?

Я врал. Никакой пробы на пальцы не существует, ни в этом веке, ни в моём. Но знать этого он не мог, а руки его, скрещённые на груди, сами собой ушли глубже, ладонями внутрь, и этого движения не увидел бы в комнате только слепой.

— Викентий, — тихо сказал старший.

— Что «Викентий»? — огрызнулся тот. — Дядюшка, вы кого слушаете? Проходимца, что руки об неё греет…

— Викентий, — старший выпрямился, и я впервые увидел, как злится этот человек. Сразу стало понятно, что здесь именно он является главой рода. Голос его встал на место. И звучал твёрдо, даже грубо. — Отписал мне о том, что она не жилец — ты. Доктора Гартмана, что лечил её ртутью, в этот дом присоветовал ты. Я, старый дурак, тебя же и благодарил. Деньги ей слал тайно, через людей, стыдился имени, потому что ты мне всё уши прожужжал, что она нам чужая и вообще… мотовка! Я нынче приехал с нею проститься, а ты… — он задохнулся. — Ты при мне. Моими руками…

Он не договорил.

Но я знал, к чему он клонит. Вот всё и вскрылось. Догадался старик, кто здесь преступник. Как и я догадался.

Тут и Викентий вдруг прекратил скрываться. Накипело, не выдержал. Я вывел всех на искренний разговор. Своими методами.

— Вашими руками? Что? Убить её хотел, это вы хотели сказать? Да, дядюшка, вашими руками я о том и думал! — Викентий вдруг усмехнулся, и с лица его сошла вся наигранность. Осталось лишь чистое зло. — А чьими же. Вы Гартмана привели, вы за визиты платили. Полтора года платили, чтоб она издохла по-учёному, и совесть ваша спала. Я лишь бумажки писал да лекарей подыскивал. А что до этой… — он мотнул подбородком в сторону спальни. — Дом мой. Капитал мой, по мужской линии, после неё всё моё, так в роду положено. А она духовную писать собралась, слыхали?

Он умолк ненадолго, чтобы набрать воздух. А затем высказал весь остаток. Всё то, что в себе копил:

— На богадельни да на приживалок хотела всё переписать! Как же я долго ждал, покуда её ртутью изведут. Долго, дядюшка, очень долго! А тут этот… — он указал взглядом на меня. — Со своими порошками… Она и так была мертва. Вся её жизнь была затянувшимися похоронами. Я лишь не дал ей мучить нас дольше. Вот и всё! Что, не нравится вам это? Считаете, не прав я?

В буфетной повисла тишина.

А затем…

— За приставом, — сказал старик ледяным голосом. — Будочнику передайте, что на углу сидит. Частного пристава сюда, сей же час. Скажете, Веженский зовёт. Веженский-старший.

Племянник дёрнулся было к дверям, но дядя встал у него на пути, и стало видно, что даже в своём возрасте глава рода шире племянника в плечах.

— Сядь. Ты у меня теперь и с приставом посидишь, и в остроге насидишься. А про дом свой и капитал забудь. Я тебе такую духовную у стряпчего отпишу, что тебе от рода останется фамилия. Хотя… И ту бы я отнял!

Потом он повернулся ко мне и наклонил голову. Коротко, но с уважением.

— Веженский Илья Богданович. Рад, наконец, представиться. Брат её покойного мужа, — он помолчал, подбирая слова, и видно было, что даются они ему трудно. — Не назвался вам с порога, простите великодушно. Лекарю в нашем роду представляться было не заведено. Дурной, выходит, обычай. Нынче я понял, до чего дурной.

— Салтыков. Михайло Алексеевич, — ответил я. — Будем знакомы, Илья Богданович.

Пристав прибыл через час, заспанный, при шпаге, выслушал, поглядел на голубой стакан, на бумажки с порошками, на Викентия и тяжело вздохнул, понимая, какая ему предстоит морока. Повезло, что Викентий сам во всём признался. Довели его, иначе бы и не вышло.

В итоге увели Викентия к его же карете. У дверей он обернулся и нашёл глазами меня.

— А ты везучий, лекарь, — сказал он почти весело. — Гляди, чтоб везение твоё раньше тебя не кончилось.

— Ступайте, сударь, — ответил я. — Мне больных лечить ещё надо. На споры с преступником времени нет.

Когда в доме стихло, я вернулся в спальню. Нянька дремала на стуле, уронив голову. Елизавета Веженская лежала в подушках, и дыхание её выровнялось, пошло глубже. Я сел рядом посчитать пульс, и тут пальцы её шевельнулись, поползли по одеялу и нашли мою руку. Сжали.

Говорить она не могла, да и не надо было. Я сидел, не отнимая руки, и думал о том, что жар мы нынче удержали, что приступов ей надобно ещё пять или шесть.

И что у меня в этом веке появился первый больной сифилисом, которого я, кажется, вылечу. Рассказать об этом, правда, будет нельзя никому и никогда.

Обещание про лицо и про её имя оставалось в силе. Я не могу рассказывать о ней, зато теперь уверен, что она доживёт до момента выздоровления. И отплатит мне, как и обещала.

А то, что придётся сохранить эту ситуацию в тайне… Что ж, это не проблема. С ней я отработал новую методику. И теперь смогу исполнить её и на других больных.

Мир об этом способе всё равно узнает!

Домой я воротился под утро, отоспался до полудня, и весь следующий день во мне зрело решение, которое откладывал не одну неделю.

Я живу в этом доме на чужом имени, и с этим покуда ничего не поделать. Но во всём, что зависит от меня самого, я решил жить по чести. А по чести выходило, что Бутурлины должны узнать правду о Ртищеве. Не от чужих людей, не сплетни с третьих уст, а от меня. Барон знал начало этой истории, я сам ему когда-то открылся. Но он не знал конца. А Дарья Гавриловна с Настей не знали и начала.

Вечером, за чаем, когда Настя впервые после своей простуды вышла к общему столу, бледная ещё, но уже с прежней здоровой улыбкой, я попросил выслушать меня всех троих.

— Пётр Кузьмич знает, о ком пойдёт речь, — начал я. — И я прошу у него дозволения досказать эту историю до конца. Всем.

Барон поглядел на меня тяжело, пожевал ус. Кивнул.

— Говори уж. Чего теперь.

И я рассказал. Про поручика, чьё имя в этом доме было под запретом. Про то, как меня позвали к умирающему и я узнал в нём того самого человека. Как лечил его от болотной лихорадки, которую здесь лечить не умеют, и вылечил. Как он встал на ноги и уехал в армию. Имени я так и не назвал, барон был в своём праве, но все за столом понимали, о ком речь.

— И последнее, — сказал я. — Прощаясь, он просил у меня прощения. За всё, что было. За слова про вашу семью. И дал мне слово, что, коли война сведёт его с Сергеем Петровичем, он повинится перед ним сам. Я ему верю. Видел, чего ему это стоило.

За столом стало тихо. Дарья Гавриловна сидела, прижав ладонь к груди, и глаза её были мокрые.

— Стало быть, ты его выходил, — сказала она наконец. — Того, кто Серёженьку… — она не договорила, перекрестилась. — Господи, прости меня, грешную. Я ведь, как узнала бы раньше, я б тебе, Михайло, этого не простила. А нынче слушаю и думаю… Будто сам бог ведь так и велел поступить. Выходит, всё ты сделал правильно, и судить тебя не за что. Дай тебе бог здоровья, Михаил.

— А я не пойму, чего тут прощать, — проворчал барон, глядя в свою чашку. — Лекарь лечит тех, кто нуждается в этом. Разбирать начнёт, кого лечить, кого нет — грош ему цена, — он помолчал и добавил глуше. — А что повиниться обещал, это… Это правильно. Это по-офицерски. Может, свидятся, — ещё помолчал. — Да свидятся живыми.

Вот как интересно всё барон в итоге вывернул. Мои же слова собственные повторил. Хотя ранее считал иначе. Видимо, даже до него мне достучаться удалось.

И это радует.

— Знаете, что самое занятное, Михайло Алексеевич? — Настя смотрела на меня поверх чашки со своим всегдашним прищуром, только голос у неё был серьёзный. — Любой другой на вашем месте лечил бы его тайком и молчал до гроба. Оно и спокойнее, и умнее. А вы взяли и рассказали. Сами. Зачем?

— Затем, что тайное в этом городе живёт недолго, Анастасия Петровна. И куда больше ценится правда, которую рассказываешь сам. Особенно в сравнении с той правдой, которую принёс бы к вам чужой. Мне нечего скрывать.

— Расчётливо, — кивнула она. — А по-настоящему зачем?

Я поглядел ей прямо в глаза. Умна была эта девица. И порой умела задавать неудобные вопросы, но я её за это не винил. Разговор у нас честный. По чести и отвечу.

— А по-настоящему затем, что мне в этом доме есть чем дорожить. И врать здесь я не хочу.

— Вот это уже похоже на правду, — сказала Настя и опустила глаза к чашке, и мне показалось, что бледные после болезни щёки её чуть тронуло краской.

В воскресенье мы с Готье отправились гулять.

Заведено это у нас сделалось само собой, ещё с той кофейни. Раз в неделю-другую в его свободный день мы уходили из дому вдвоём и шли куда глаза глядят. Нынче глаза глядели вдоль Фонтанки.

Погода переменилась. Прихватило первым морозцем, грязь встала. По свежему ледку у берега бегали крестьянские мальчишки, и дышалось так приятно и чисто, что хотелось идти вёрсты.

Ходить я в этом веке полюбил так, как не любил никогда в прежнем.

В той жизни я ездил. Машина до клиники, лифт до этажа, восемь часов на ногах у стола, потом кресло и бумаги, потом снова машина. Ноги мои к сорока годам знали два состояния — стоять и сидеть, и вены на голенях уже начинали об этом напоминать.

Профессиональная болезнь хирургов, между прочим. Полдня стоишь неподвижно у стола, кровь застаивается в ногах, потом полдня сидишь над историями болезней, и она застаивается снова.

Ходьбы, единственного, что гоняет кровь как надо, в той жизни не было вовсе.

А здесь я хожу. По пять, по семь вёрст в день, к больным, в больницу, в аптеку, и ноги мои за несколько месяцев сделались другими. Хотя они изначально и не были больными. Благо ноги прежний владелец не загубил.

И голова, к слову, тоже чувствовалась свежее. Мерный шаг успокаивает лучше всякой микстуры, мысли на ходу выстраиваются сами, и решения, над которыми бьёшься за столом, на третьей версте приходят без труда, когда их даже не ждёшь. В моём веке про это писали учёные статьи, про то, как ровная ходьба будит в голове вещества бодрости и охоты к делу.

Норадреналин.

А бег, наоборот, будоражит и хлещет, подбрасывая в кровь адреналин. Здешний век этих слов не знает, зато живёт по ним от рождения.

— Вы опять улыбаетесь своим мыслям, — заметил Готье по-французски. — О чём, позвольте?

— О том, что ходьба, Лука Осипович, есть лучшее лекарство из всех, какие я знаю. И единственное, которое не подделаешь.

— Стало быть, вы лечитесь, — он покосился на меня. — А я-то дивлюсь. Дворянин, который ходит пешком, когда может перемещаться в карете.

— Как говорится, в здоровом теле — здоровый дух. Для того и хожу. Больной лекарь мало кого вылечить сможет.

Готье усмехнулся, и мы прошли молча до самого моста. А на мосту он остановился, положил обе ладони на перила и сказал, глядя на серую воду.

— Я хотел спросить вас об одном, сударь. Давно хотел. Про шахматы.

— Что же про них? — напрягся я.

Вот и настал тот момент. Всё-таки он решил привести разговор к этой теме. А всё потому, что играю я как человек из двадцать первого века.

— Вы играете не так, как играют люди, — он повернулся ко мне, и лицо у него было серьёзное, без всегдашней учительской брони. — Я играю с семи лет. Видел игроков сильных и слабых, видел мастеров в Париже. Все они играют вперёд, от хода к ходу. А вы играете назад. Вы с первых ходов глядите в конец партии, будто он вам уже известен, и ведёте к нему, жертвуя чем угодно по дороге. Так не учат нигде. Так… — он поискал слово, — так глядит на доску человек, который знает, чем всё кончится. Кто вас учил, Михайло Алексеевич?

Отвечать надо было сразу и легко, всякая заминка тут стоила дороже слов.

— Жизнь учила, Лука Осипович. У постели больного иначе нельзя. Там всякая партия идёт от конца, — принялся рассуждать я. — Сперва понимаешь, чем человек умрёт, если ему не мешать, а после играешь против этого конца, жертвуя чем придётся. Привычка. В шахматах она, согласен, выглядит дико. Но такова уж моя особенность.

Готье глядел на меня долго. Он не поверил, я видел это ясно. И так же ясно видел, что допрашивать он не станет, не тот человек.

— Знаете, что дивно, — сказал он наконец. — Ответ ваш складный. У вас все ответы складные, сударь. А только я гляжу на вас который месяц и вижу человека, который весь не отсюда. Не из Москвы, не из Петербурга. Ниоткуда. Будто вас взяли из какого-то иного места и поставили сюда, в чужую жизнь, и вы в ней стоите, как я стою в своей.

Единственный человек из всех, кого я знаю… Да. Готье — единственный, кто смог сделать такой вывод. И озвучил его вслух. Правду он не узнает. Никогда. Отболтаться я смогу. Но стоит отдать должное его вниманию.

Очень умный человек.

— Смелые речи для домашнего учителя, который сам о себе не рассказал и половины, — парировал я. — Обратите внимание, я ведь не спрашиваю вас, Лука Осипович, откуда у учителя кавалерийская посадка. И отчего аббат в кофейне так странно на вас отреагировал. И почему тогда после охоты, в тумане… Вы на моё «спасибо» тогда поклонились так, точно вам благодарность лет десять никто не говорил.

Он молчал. По Фонтанке тянуло ветром, внизу скрипел молодой лёд.

— Ваша правда, — сказал он тихо. — Мы оба глядим друг на друга и оба видим больше, чем нам показывают. Только знаете, в чём разница, сударь? Вы свою тайну можете носить один. Я свою один носить устал.

Готье выпрямился, снял ладони с перил и повернулся ко мне лицом. И я увидел, что он решился, вот сейчас, на этом мосту.

Он готов сказать правду.

— Вы знаете моё имя. Но вы не знаете, отчего оно опасно. И кому, — он коротко, по-военному наклонил голову. — Извольте. Я расскажу вам правду.