Глава 2
— Лион, сударь. Всё началось и кончилось в Лионе, — принялся рассказывать о своём прошлом учитель.
Видимо, мы с Готье достаточно сблизились за столь короткий срок, что могли уже назваться друзьями. И, полагаю, я был первым человеком в Российской Империи, которому Лука Осипович решил поведать правду.
Мы стояли на мосту, и Готье говорил, глядя на воду. Рассказывал он историю, которую скрывал двенадцать лет. И, наконец, она вырвалась наружу.
— Лето девяносто третьего года, — продолжил он. — Город поднялся против Конвента. Не за короля, что бы вам ни говорили здешние салоны. За себя. Париж прислал нам своих комиссаров, и комиссары эти вешали наших людей, и город их выгнал. А после Париж прислал армию.
Лион был богатейшим купеческим городом, иначе назывался французской столицей шёлка. Если я правильно помню историю, летом девяносто третьего он поднялся против Конвента, революционного парламента в Париже, который под предлогом защиты свободы установил в стране диктатуру и террор.
Другими словами, Готье выступал на стороне обычных граждан, которые просто хотели спокойно жить, торговать и не желали, чтобы у них отбирали последнее имущество и рубили головы всем подряд.
— Сколько вам было? — поинтересовался я.
— Восемнадцать, — он усмехнулся углом рта. — Возраст, в котором всё просто. Отец писал бумаги и говорил, что мы, следуя закону, легко переживём это безумие. А я… — он выдержал паузу. — Я тогда пошёл в седло. Верхом я сидел с семи лет, как всякий сын хорошей фамилии. Всё было как положено. В осаду это умение стало моим ремеслом.
— Так кем вы были? — решил уточнить я.
Рассказ Готье ещё нужно было расшифровать. Всё-таки не все детали того века я знал так уж хорошо. Поэтому задавал вопрос за вопросом.
— Я был вестовым, сударь, — ответил он. — Два месяца возил приказы под ядрами, от батареи к батарее, и лошадей подо мной убило двух. Вот вам и вся моя кавалерия, о которой вы могли подумать. Потому и есть у меня опыт в этом деле. Отсюда он, понимаете? Осада делает из манежного мальчика конника быстрее любого полка.
Пока Готье глядел на серую воду, я мысленно перелистывал учебники истории своего века. В питерских салонах всех беглых французов огульно считали «роялистами», пострадавшими в борьбе за трон, но Готье сейчас открывал мне суровую правду.
Поднялись эти люди, в числе которых был сам Готье, не ради короля, а ради собственной свободы. И кончилось это плохо.
Но Луи, или как его тут называют — Луке — ему повезло. Он умел держаться в седле и сумел выбраться из этого ада на самый край Европы, сменив кавалерийские будни на скучную долю домашнего учителя в доме Бутурлиных.
Он молчал, пока я всё это обдумывал. Историю я знал. Не идеально, но вопросами этими интересовался, и оттого мог разобраться в словах Готье.
Правда, книги — это одно. А слушать историю из уст человека, у которого вместе с домом отняли и само имя города, оказалось совсем иным делом.
— Девятого октября город пал. Знаете, что они сделали первым делом? — горько хмыкнул он. — Они постановили, что Лиона больше нет. Декретом. Само имя отняли у города, велели звать его иначе и дома лучших улиц срыть до основания. Я это к тому говорю, сударь, чтобы вы понимали, какие это были люди… — он выдержал паузу. — Потом начались казни. Гильотина не поспевала, и на равнине за городом стреляли картечью в связанных. Я не буду вам этого описывать. Был там, искал среди них одного человека и не нашёл, и до сих пор не знаю, счастье это или нет.
— А отец? — поинтересовался я. — С ним что в итоге стало?
— Отец остался верен себе, — голос Готье не дрогнул, и от этой ровности делалось холоднее, чем от крика. — Он писал прошения. О помиловании. Составлял их даром всякому, кто просил: вдовам, ремесленникам, всем. Юрист, понимаете? Он верил, что бумага, составленная по форме, что-то значит даже у безумцев. В декабре за ним пришли. Судила его комиссия, четверть часа на всё. Прошения его лежали на столе как улика. Пособничество врагам свободы. Через два дня его не стало.
Я молчал. Что тут скажешь? История ужасная, и теперь я понимал уже окончательно, что опасности для детей и семьи Бутурлиных Готье не представляет.
Хотя, признаться, я так чувствовал с самого начала. Имя он скрывает, но не чтобы обмануть хозяев дома.
А чтобы обмануть своих врагов.
— Дальше вы знаете. Уже рассказывал, — заключил он.
— Помню. Зима, горы, Женева и некий Луи Готье, который и отдал вам своё имя.
— Да, вот только весь этот рассказ я затеял не просто так. Ведь не поведал вам главного. То, чего вы пока что ещё не знаете… — он напрягся. — В той комиссии, что судила отца, сидело пятеро. Четверо были злодеи обыкновенные, пьяные от власти, таких тогда были тысячи. А пятый был другой. Молодой, трезвый, речистый. Он вёл бумаги, ставил подписи. Я видел его трижды, сударь. Раз в комиссии, когда носил отцу бельё. Раз на площади. И раз в списках, где против отцовской фамилии стояла его рука. Я узнаю его из тысячи и через пятьдесят лет.
— И к чему вы ведёте? Хотите сказать, что этот человек…
— Да, — кивнул Готье. — Он жив. И он здесь.
В этот момент я впервые увидел, как в глазах сдержанного добродушного учителя промелькнула злость. Будто передо мной уже стоял не тот, кто обучает Митю и Николая грамоте, а солдат, способный в любой момент расправиться с человеком.
— Он бежал, объявил себя жертвой террора, пострадавшим за убеждения. Нынче он здесь. В Петербурге. В чести и в почёте, принят в домах, эмиграция ему сочувствует, русские ему верят. Он выстроил себе новую жизнь на костях людей, которым подписывал казнь. И на всём свете осталось, я полагаю, не больше одного человека, который может сказать, кем он был на самом деле. И этот человек стоит перед вами.
— Так как его зовут? — поинтересовался я.
— Нет, — он качнул головой. — Имени я вам не назову, и не просите. Не из недоверия, поймите правильно. Другие люди, те, кто его знал, уже погибли. Остался только я. Знание этого имени, сударь, убивает тех, кто им владеет. Я не для того двенадцать лет молчал, чтобы теперь повесить его вам на шею.
— Тогда зачем вы мне всё рассказали? — начал я и сам себя остановил. — Нет, погодите. Сперва другой вопрос, и важный. Вы его узнаете из тысячи. А он вас?
— А вот это, сударь, единственная моя козырная карта, — Готье усмехнулся, невесело и остро. — Нет. Не узнает. Кем я был для него? Мальчишкой, носившим бельё в тюрьму, одним из сотен. Я знаю его в лицо, а он меня нет, и покуда это так — я жив.
— Погодите, но когда мы с вами сидели в кофейне, — вспомнил я. — После нас поймал старик на Невском. Он узнал вас!
— Оттого старик этот и страшен. Как раз он и может случайно обмолвиться где-нибудь обо мне. И тогда…
— Тогда отчего не уехать? Империя велика, — подметил я. — А ещё я слышал, что ваши очень активно бегут в Америку. Разве у вас нет такой возможности?
— А вы умён, сударь. Будто в шахматы со мной играете снова. Видите все пути и для атаки и для отступления, — улыбнулся Готье. — Я думал об этом. Но представьте, сколько я уже пробежал? Митава, Рига, Петербург. Всякий раз, как я начинаю где-то жить, приходится ехать дальше. Я устал.
— Желаете остаться здесь? Несмотря ни на что? — я прощупывал характер Готье ещё глубже. Теперь этот человек раскрылся для меня с совершенно иной стороны.
— Здесь у меня двое мальчишек, которым я нужен, — тут в его взгляде промелькнула уже искренняя улыбка, — дом, где со мной здороваются, и один человек, с которым можно болтать и играть в шахматы. И которому можно довериться. Это больше, чем у меня было за двенадцать лет. Бегать я больше не стану. Отбегался.
— Мне лестно это слышать. И не сомневайтесь, я вашей тайны раскрывать не стану, — кивнул я. — Вот только вы до сих пор не ответили на мой вопрос. Зачем рассказали мне об этом? Только из доверия?
— Нет, не только, — помотал головой Готье. — Вы только что упомянули того старика, которого мы с вами встретили. Просто хочу… попросить вас. Если когда-нибудь тот старик случайно проболтается обо мне. И если меня найдут… Тогда со мной может случиться что угодно, сударь. Несчастье на улице, скорая хворь, обвинение, от которого я уже не смогу отделаться.
— Не томите, Лука Осипович, — перебил его я. — Вижу, вы хотите меня о чём-то попросить.
— Вы врач дома Бутурлиных и их друг. И мой друг тоже, — заключил он. — Я знаю ваш характер. Поэтому прошу, если со мной случится дурное, не ищите правды и справедливости, вам её не найти. Просто глядите тогда за детьми и за домом Бутурлиных, чтобы моя тень их не задела. Это всё, о чём я прошу. Помощи мне не надобно. Мне надобно было, чтобы хоть один человек на свете меня выслушал.
Тяжёлая просьба. И он хорошо прочитал мой характер. Даже за столь короткий срок он понял, что в случае, если его настигнет беда, я всё равно попытаюсь что-нибудь предпринять.
Но раз уж он просит, отказывать ему я не стану.
— Хорошо, Лука Осипович. Я запомню ваши слова, — кивнул я. — Одно только условие: если поймёте, что за вами уже следят, вы скажете мне об этом первому. Не станете решать в одиночку и не исчезнете тихо в одну ночь. Мне случалось вытаскивать больных, которые звали лекаря вовремя. И случалось хоронить тех, кто терпел до последнего. С бедой то же самое. Проблему нужно решать вовремя.
— Вы со мной торгуетесь! — удивился он.
— Учусь этому у своих пациентов. Так что?
— Быть по-вашему, — он подумал и кивнул. — Скажу первому. Благодарю вас, — Готье наклонил голову и вдруг улыбнулся, устало и почти светло. — А ведь легче, сударь. Двенадцать лет носил и не верил, что бывает легче. Идёмте. Холодно, а нам ещё думать, как отвадить Дмитрия от псарни и вернуть его к урокам латыни!
Обратно мы шли, разговаривая уже на отвлечённые темы.
А ночью я размышлял. Вспоминал тот вечер в кофейне. Тогда Готье привлёк к себе внимание сразу двух людей. Там кроме старика был ещё французский аббат, который проигнорировал поклон Готье.
Совпадение? Мало ли отчего один эмигрант не кланяется другому.
Но что-то мне подсказывает, что Готье могут найти быстрее, чем он думает.
А он в этом мире, не считая коллег лекарей, мой первый и единственный друг.
И в случае чего я всё равно буду думать, как за него заступиться.
В субботу вечером я пришёл к Лемке. Только на этот раз предстоящее дело пахло не травами, не химикатами и не хинной корой.
Нет. Дело пахло деньгами, ведь именно этот вопрос настал час обсудить.
— Двадцать девять склянок, герр Салтыков! — Лемке выложил на прилавок тетрадь. — За неполные две недели. Осталась одна, и ту я не продаю, держу для пробы показывать. Спрашивают из шести аптек. Шесть, сударь! Один немец с Мещанской предлагал взять весь товар оптом и просил уступить в цене.
— Так, отлично. И что вы ему сказали?
— А я сказал, что подумаю, — Лемке поглядел на меня поверх очков. — Думать пришли вы. Садитесь, компаньон. Будем считать! В этом деле я почему-то больше доверяю вам.
Считали мы час, и к концу часа на бумаге стояло наше первое уложение. Варка и аптечное дело за Лемке. Наука, проба и имя за мной. Доход с каждой склянки пополам и порознь никто не продаёт. Оптовикам уступать, но клеймо и пробу с объявлением держать при всякой продаже, чтобы наш хинин узнавали и через десятые руки.
— Теперь главное, Адам Васильевич, — я отодвинул тетрадь. — Кора. Сколько у вас запасу?
— Пуда полтора доброй. К весне хватит, а там закупим.
— К весне не закупите. Вернее, закупите втридорога, — я выложил перед ним то, что обдумывал всю неделю. — Кора идёт морем, из-за океана, через английские да гамбургские руки. А на морях война, и кончаться она не собирается. Что бывает с заморским товаром в войну, вы знаете лучше меня. Кофе вон уже подорожал, изволили заметить? Кора пойдёт следом. И вот когда наш хинин станет нужен всем, коры не станет ни за какие деньги.
Лемке снял очки, протёр, надел обратно.
— И что же вы предлагаете? — оторопел он.
— Купить сейчас, — заявил я.
— Сейчас⁈
— Да. Всю добрую кору, какую можно достать в этом городе, тихо и не торгуясь особо. Пудов двадцать, тридцать, сколько сыщем. Денег таких нет ни у вас, ни у меня, потому берём третьего компаньона.
— Кого? Разве мы можем довериться кому-либо ещё?
— Моему пациенту. Николай Мироныч, купец первой гильдии. Он мне обязан и рискнуть любит. Его деньги, ваши погреба, моя наука. Кора не портится годами, коли держать сухо. Через год она будет стоить втрое, и мы окажемся единственными в Петербурге, у кого она есть.
Лемке от моего грандиозного плана опешил. И в глазах его шла борьба аптекарской осторожности с аптекарской же жадностью.
— Герр Салтыков, — сказал он наконец с чувством. — Вы страшный человек. Вы лечите как ангел, а считаете как опытный торговец. Откуда в вас это?
— Из лекарского дела, Адам Васильевич. Мы, лекари, всегда готовимся к худшему. Просто я готовлюсь к нему заранее и оптом.
К Николаю Миронычу я поехал на другой же день, к обеду, зная, что сытый купец сговорчивее голодного.
Принял он меня как родного, усадил, велел ставить пирог и первым делом похвастал камушком, который носил теперь на часовой цепочке, оправленный в серебро, как орден.
— Глядите, лекарь! Все гильдейские завидуют. У кого медали, а у меня вот, собственный, из себя добытый! — он отсмеялся и сощурился. — Ну, сказывайте. Вы ведь не пирога ради приехали. По глазам вижу, дело мне лекарь привёз.
— Привёз, Николай Мироныч. Хочу ваших денег.
— О как! Что-то мне это напоминает. Прямо как родня, — он огладил бороду, довольный. — А много ль?
— Тысячи полторы. На кору хинную. Скупить в городе всю добрую, какая сыщется, и держать в сухих погребах у Лемке. Год держать, может, полтора.
— Та-ак, — купец перестал улыбаться и сделался уже совершенно другим человеком. Расчётливым торговцем, а не приветливым хозяином. — А с чего это коре дорожать, позвольте спросить? Товар как товар, ходкий, да не золото.
Вот тут ему нужно разложить всё по полочкам. И я поведал Николаю Мироновичу то же, что и Лемке. Про войну, про море и про кофе.
— А тем временем, — продолжил я, — лекарство из этой коры, которое делаем мы с Лемке, входит в славу, и через год его станут спрашивать аптеки по всей губернии. Кто в тот день будет сидеть на коре, тот и назначит цену.
Николай Мироныч думал, барабаня пальцами по столу, и в лице его шла видимая работа.
— Складно поёте. А коли война возьмёт да кончится к лету? — предположил он.
Я-то знал, что война не кончится. Потому и предостерегался. Но всё же путь отступления купцу пояснить нужно.
— Тогда кора останется корой, и вы продадите её по своей же цене, потеряв разве что лежалый процент. Кора не рыба, Николай Мироныч, не тухнет. Худший ваш исход — останетесь при своих и ничего не потеряете. Лучший — возьмёте прибыль втрое. Где вы ещё такой торг видали?
— Нигде, — честно признал купец и вдруг хлопнул ладонью по столу. — А, была не была! Люблю вас, лекарь, за то, что вы с купцом по-купечески, а не как эти… Впрочем, неважно. Не буду вам сказывать о других своих партнёрах, — рассмеялся он. — Половина дохода с коры моя. Треть вам, раз идея ваша. Остаток немцу за погреба. И пирог доешьте обязательно, не обижайте!
Пирог я доел. Сделка того стоила.
Про себя же, по дороге домой, я продолжал тот же разговор, только уже мысленно.
Да, в каком-то смысле я жульничал. Знал про войну то, чего не знает никто на этой мостовой, и обращал это знание в деньги. Только деньги эти шли не в кубышку. Они шли в кору, из которой будет лекарство, в листки, которые раздаю даром, в книгу, которой ещё нет. Знание будущего и есть единственный мой капитал.
Не пускать его в рост было бы преступной глупостью.
Часть этой недели я решил посвятить разборкам с будущими доходами. По всем фронтам, на которых я работаю.
А потому дома меня ждал второй совет за вечер. Барон, прознав, что я «был по хинному делу», потребовал доклада, уселся в кресле, набил трубку и сделался похож на генерала при рекогносцировке.
— Ну, компаньон, докладывай. Куда мои деньги идут и когда назад придут.
— Докладываю, Пётр Кузьмич, — я разложил перед ним бумаги, и, честное слово, мне самому стало занятно глядеть на них разом. — Деньги ваши идут в три дела. Первое — трубки. Сила Гордеич режет третью дюжину, с каждой проданной под клеймом нам с вами доля. Дюжина ушла в военный госпиталь, и это важнее денег, зима наполнит казармы грудными хворями, и трубку распробуют там, где счёт идёт на сотни больных.
— Угу, — спокойно кивнул Бутурлин. — А что дальше?
— Терпение, Пётр Кузьмич, — улыбнулся я. — Второе — наставление к трубке отпечатано, идёт с каждым футляром, и лекарь, купивший трубку, выучится по нему сам. Третье — прошение о привилегии подано, ход ему дан, ответа ждать, полагаю, придётся долго. Коли пожалуют, никто в империи не сможет резать трубки под моим именем без нашего с вами дозволения.
— Как любопытно… — задумался он. — А коли не пожалуют тебе такую привилегию?
— А коли не пожалуют, у нас останется то, у чего привилегией не отнять. Имя. Всякий, кто возьмёт в руки трубку — хоть нашу, хоть краденую — будет знать, чья она. Для того и клеймо, и наставление, и листки.
— Хитро, — барон пыхнул трубкой. — А книга твоя? Ты всё грозился что-то написать.
— Пишу, Пётр Кузьмич. Частями. Сперва листки, для простого народа, про угар, про воду, про раны. Потом наставления для лекарей, по одному на каждое дело. А как наберётся их довольно, сошью в один том. Название ему я ещё не придумал, но это дело последнее. Главное, что выйдет книга, которая должна стоять в каждом доме.
— И это поможет людям, которым до лекарей нет возможности пробиться, верно? — уточнил барон.
— Всё так, Пётр Кузьмич.
Бутурлин долго молчал, глядя в огонь.
— Знаешь, Михайло, что я тебе скажу, — он ткнул чубуком в мою сторону. — Я в молодости думал, богатство важнее всего. Потом думал, что важнее чины. А ты вот сидишь и раскладываешь передо мной богатство, которого я и не видывал. Имя, которое само работает. Ну гляди. Вложился я в тебя, как в жеребца на скачках, изволь прийти первым.
— Приду, Пётр Кузьмич. Мне проигрывать нечем.
Эти два месяца я готовил почву, и скоро мои труды дадут плоды. Вернее, они уже дают.
Дохода мне не избежать.
А людям не избежать лечения.
Морозы встали в ту же неделю, злые, ранние, и город начал нещадно топить печи.
А во вторник из типографии привезли пачку, и я четверть часа просто стоял над ней и нюхал. Ох и смешно же, наверное, это выглядело со стороны. Но я нарадоваться не мог!
Свежая краска. Серая бумага.
«О угаре печном, как уберечься и как спасать угоревшего».
Тираж вышел в тысячу листков, но мне на руки Полторацкий отсчитал семьдесят — уговор был такой: эту долю я раздаю по больницам даром, остальное типография пустит в продажу.
Семьдесят листков, и на каждом внизу мелко стояло моё имя. Первая моя печатная работа за обе жизни, если не считать статей в журналах, которых здесь не прочтёт никто и никогда. Ведь статьи эти я писал в двадцать первом веке.
Разносил я их три дня. Решил, что раз уж выделили, обойду все больницы города, благо в тысяча восемьсот пятом году их по пальцам перечесть.
Цирюльник Фрол, увидав листки, обиделся было, что грамоте не учён, но Никитин прочёл ему вслух дважды, и Фрол сменил гнев на милость и развесил листки по палатам самолично, гвоздиками.
— Ты, барин, в другой раз про пиявок отпиши, — посоветовал он веско, закончив работу. — Про пиявок народ уважает. А то угар какой-то… Эка невидаль, угорел да оклемался!
— Отпишу, Фрол. Целый листок отпишу. Про то, в каких случаях пиявками не лечат. Вот на это особый упор сделаю, тебе назло! — отшутился я.
Фрол подумал, заподозрил подвох и ушёл оскорблённый. Оскорблённый, разумеется, тоже в шутку.
А в четверг листок выстрелил.
Меня выдернули из конторки под вечер. Прибежал мальчишка с Подьяческой и орал про то, что в подвале у сапожника Митрохина все померли. Я схватил саквояж, но, выскочив во двор, узнал, что Никитин уже там, оказался рядом, у своей хозяйки на Песках, и побежал первым.
Подвал я застал уже пустым. На снегу перед домом, на разостланных тулупах, лежали трое, сапожникова жена и двое ребят, а сам сапожник, шатаясь, сидел у стены. Над ними на коленях ползал Никитин, и по одному взгляду на его работу я понял всё.
Все трое лежали на воздухе, не в избе. Воротники раскрыты, верха одежд распущены. Старшего мальчишку Никитин тёр снегом докрасна и командовал сапожнику, чтобы тот не смел садиться и ходил. Чтобы двигался. Баба уже стонала и возила головой. Меньшой ребёнок дышал.
— Барин! — Никитин поднял на меня лицо, потное на морозе. — Всё по листку вашему! Вынести на воздух, растирать, спать не давать! Я как прибежал, они его всё сами уже правильно сделали… Сосед ихний, грамотный, у будочника листок ваш читал недавно, он и велел тащить всех наружу, до меня ещё! Представляете? Я пришёл, а тут уже идёт вовсю работа. Все живые!
Я опустился рядом с мальчишкой, поймал пульс. Частил, но держался. Зрачки живые. Отойдёт.
Угорели, надышались не того, чего надо. Но спаслись… И всё почему?
Сосед. Грамотный сосед, которого я в глаза не видел и вряд ли увижу. Он прочёл листок у будки, запомнил три строки, и когда пришла беда, строки эти сработали раньше, чем поспел лекарь.
Знание, которое я вложил в бумагу, пошло работать само, по чужим рукам, по чужим дворам. В моём веке это называлось скучно: санитарным просвещением. Здесь это пока что не называлось никак.
Тут вышло чудо! Фактически я смог спасти нескольких человек, даже не приближаясь к ним. Всё случилось само. Так, как я и планировал.
Хотя чего уж там? Сам я такого эффекта не ожидал поначалу.
— Жить будут, — сказал я вслух. — Все четверо. Никитин, голубчик, а ведь это не я их вытащил и не ты даже.
— А кто ж, Михаил Алексеевич?
— Бумага, — сказал я. — Печатная бумага. Запомни этот двор. С него в России началось кое-что важное.
Сапожник, отходившись и отдышавшись, подполз ко мне на коленях прямо по снегу и попытался сдуру меня приобнять, но я всё же отступил. Это уже лишнее.
— Встань, — велел я. — Жену благодари, что не заперла трубу до конца, и соседа своего грамотного. Как звать соседа?
— Прошки-водовоза сын, барин, Ефимка… Он у будки листок читал, там про огонь синий писано… Мы-то думали, брешет бумага, а он как заорёт, тащи, мол, всех на двор…
— Не брешет бумага, — я достал из-за пазухи листок, из тех, что носил с собой, и подал ему. — Вот эту прибей у печи гвоздём. Читать не умеешь — Ефимку попроси, пусть вслух прочтёт всем, кто в подвале живёт. Пока по углям синие огоньки бегают, заслонку не трожь. Как погаснут вовсе и угли серым подёрнутся, тогда закрывай. Раньше закроешь — всех уморишь. Понял?
— Понял, барин… — он держал листок двумя руками, как икону. — Прибью, вот те крест, прибью…
Никитин поглядел на меня так, будто я сам дыму надышался, но спорить не стал.
Домой я пришёл затемно, счастливый от всех сделанных дел, и Гришка, принимая верхнюю одежду, подал мне письмо.
— Опять давеча оставили, барин. У ворот. Дворник говорит, тот же человек, воротник поднят. Лицо своё скрывает.
Конверт был серый, знакомый. Внутри лист, сложенный вчетверо, и буквы печатные, старательные, рука та же, что и в первый раз.
Я развернул его у свечи. Пробежал глазами раз, потом другой, и счастливый гул этого дня стих во мне, как задутое пламя.
На этот раз «доброжелатель» не предупреждал.
Он просил.