Глава 14
Чертить я закончил далеко за полночь.
Свеча догорела и пришлось зажечь вторую, мороз расписал окно ёлками, а на листе передо мной лежала вещь, которой этот век ещё не видел. Хотя нет, вру. Половину этой вещи он видел тысячу раз и даже продавал в аптеках.
Термометр.
У Лемке в аптеке такой висит на стене промеж шкафа и окна. Стеклянная трубка в пол-аршина на деревянной доске, подкрашенный спирт в канале, шкала господина Реомюра. Мерит температуру воздуха. В погребах часто стоит. К примеру там же, где Адам Васильевич бережёт свои настойки. Хоть варку им мерь, ежели окунуть.
Но…
Человека он не мерит. И ни один лекарь в этом городе, да что в городе, во всём просвещённом свете, не приставит его к больному. Жар здесь меряют ладонью. Приложил руку ко лбу, подумал, изрёк, что горячка сильная. Вот и вся наука.
Я в прошлой жизни доверял ладони ровно до той минуты, пока у меня не появлялись точные цифры от инструмента и прочих приборов. Ладонь с мороза скажет, что больной горит. Та же ладонь после горячего чая решит, что лихорадящий больной прохладен. Прибор врать не умеет. Ему всё равно, откуда пришёл лекарь и что он пил.
Только аптечную оглоблю к больному в постель не сунешь. Я разложил её беды по пунктам.
Первая беда, длина. Пол-аршина стекла годятся, чтобы повесить на стену. Для подмышки надобна вещь не больше ладони.
Дальше в моём списке шли недостатки, которые можно описать, если всё равно мерить больного уже существующим термометром, игнорируя его размеры.
И вторая беда — время. Стекло принимает тепло тела долго, четверть часа держи, а больной за эти четверть часа семь раз взмокнет и озябнет.
Третья беда, самая злая из всех. Забывчивость. Вынул такой прибор из подмышки, понёс к свече поглядеть, а столбик уже пополз вниз. Покуда донёс, он показывает уже не больного. Он показывает комнату.
Против третьей беды на моём листе и стояло то, чего нет ни в одной аптеке мира. Перехват. Это крошечное, почти волосяное сужение стеклянного канала сразу над расширением, где налита ртуть. Когда градусник нагревается, расширяющаяся ртуть под давлением легко протискивается через это узкое горлышко вверх. Но стоит вынуть прибор из подмышки, как ртуть начинает остывать и сжиматься. В обычном термометре столбик сразу падает вниз, а здесь сужение не пускает его обратно, разрывая столбик ртути. Прибор замирает и показывает точную температуру больного хоть час, покуда лекарь сам не вернёт ртуть назад резким взмахом руки. В моём веке эту хитрость носил в себе каждый домашний градусник, и никто даже не задумывался, что в ней вся соль.
Прописана была на листе и четвёртая вещь, главнее стекла.
Простая разлинованная бумага.
Утро, вечер, число.
Мерить каждый день и записывать, а после глядеть не на цифру, а на динамку. Как меняется температура.
Жар, переведённый в числа, перестаёт быть словом и делается линией. А линия умеет говорить такое, чего не скажут ни ладонь, ни глаз. Растёт ли. Отпустило ли. Возвращается ли через день, как любит возвращаться болотная лихорадка.
В реальной истории до этих очевидных вещей додумаются еще очень нескоро. Компактный градусник с сужением канала изобретет англичанин Томас Олбатт только в 1866 году, а температурные графики введет немец Карл Вундерлих еще парой лет позже. Я опережал свое время больше чем на полвека. На моем столе сейчас лежал чертеж клинического термометра и прообраз будущей медицинской карты — две банальные вещи из двадцать первого столетия, которые здесь, в тысяча восемьсот пятом, должны были устроить тихую революцию.
Я отодвинул лист и потёр глаза. В висках уже гудело, зато внутри стояла рабочая радость, знакомая по прошлой жизни. Такая приходила перед долгой операцией, к которой ты уже готов.
Драться за эту вещь придётся крепче, чем за слуховую трубку. Та была простой придумкой, как усилить слух. А эта штука скажет всякому лекарю прямо, что рука его врёт. Рука, которой здесь гордятся, которой хвалятся перед учениками, по которой узнают мастера.
Пока что большинство лекарей уж больно много внимания уделяют рукам, хоть можно разработать методы куда более информативные.
Ничего. Раз уж мои коллеги пережили трубку, переживут и термометр.
Оставался вопрос, с чего начать? Шамшеву такое не заказать, его ремесло дерево. Да и плюсом ко всему мы с ним соревнуемся, так что за помощью идти к ними пока что нет смысла.
Нужно понимать, что тонкое ровное стекло тянут совсем другие руки, и где их искать, я пока не знал.
Знал я другое. Нынче двадцать пятое ноября. Пятый день, как уже случилось Аустерлицкое сражение, а город живёт себе и не ведает. Гуляет, торгует, ждёт викторию. Я повернулся к тёмному окну, к ледяным ёлкам на стекле, и погасил свечу. Помочь тем боевым полям я не мог ничем. По крайней мере пока что.
Ничего. Зато здесь у меня есть живые люди, которым всё ещё требуется моя помощь.
Утром я написал брату.
Три строки, суше некуда. Оба дела решены. В опеке вдове Гагиной отказано, больная признана в здравом рассудке. По хинному делу проба учинена при присутствии и внесена в казённую бумагу. Засим кланяюсь.
Гришка снёс на Сергиевскую и воротился скоро.
Бегать за Андреем с протянутой рукой я не собирался. Слово было его, он сказал «как отсудишься, поговорим». Я отсудился и известил. Ход за ним, а у меня своих дел на три жизни вперёд.
Правда, до сих пор меня волновало то, что Андрей не договорил.
Что же за дело такое, из-за которого мой предшественник с братом рассорился? Да, ясно, что он за Михайло поручился, но по какому поводу? И какое отношение к этому делу имеет семья, глава которой недавно умер?
Пока что не ясно.
Но почему-то память бывшего носителя тела подсказывает, что это имеет большое значение.
К Лемке я заявился после полудня, и на этот раз в качестве покупателя.
У прилавка замёрзшая старушка брала грудной сбор, а сам Адам Васильевич за конторкой писал в свою книгу, по обыкновению ровно, буква к букве.
— Господин Салтыков. — Он отложил перо и поглядел на меня поверх очков. — По делу или за делом?
— За покупкой, Адам Васильевич. Продайте мне вон того молодца. — Я кивнул на стену за конторкой, где висела на доске стеклянная сажень со шкалой.
Местный термометр.
Лемке обернулся к стене, перевёл взгляд на меня, и в глазах его завелось знакомое мне осторожное любопытство. Такое у него бывало всякий раз, когда я затевал очередную авантюру.
— Термометр Реомюра. Восемь рублей. — Он выговорил цену с удовольствием и сделал паузу. — Дозвольте полюбопытствовать, для чего он вам? Погреба вы, сколько мне известно, не держите.
— Больных мерить, — прямо сказал я. Чем явно удивил своего партнёра.
Старушка у прилавка перекрестилась и на всякий случай отодвинулась. Помощник аптекаря за дальним шкафом перестал греметь склянками. Он уже давно, думаю, начал догадываться, что я с его «начальником» творю странные для века дела.
Но в дела эти лезть не решался.
— Больных? — вскинул брови Лемке.
— Больных. И начну прямо сейчас, с вас. — Я снял прибор со стены. — Становитесь, Адам Васильевич. Наука требует жертвы.
Отказать мне он не сумел, любопытство в нём всегда перевешивало стеснительность. Сюртук он, впрочем, снимать отказался наотрез, и стеклянную сажень мы пристроили ему под мышку прямо так, сквозь рубаху, доской наружу. Стоял он у конторки прямой, торжественный, придерживая прибор локтем, как держат знамя, и вид имел до того учёный, что старушкаа забыла про свой сбор и глядела на нас, приоткрыв рот.
А скрывать от простого люда мне было нечего. Всё равно повторять за мной никто не станет. Тут не шпионы, окружают нас обычные пациенты.
— И долго мне так? — спросил Лемке через минуту.
— Четверть часа. Стекло студёное, ему согреться надобно.
— Четверть часа, — повторил он и вздохнул. — Больной за четверть часа семь раз передумает болеть.
— Вот! — воскликнул я. — Адам Васильевич, вы, как и всегда, мыслите правильно. Запишите эту мысль, она нам ещё понадобится.
Он стоял. Старуха ушла со своим сбором, пришли двое новых больных, и помощник шёпотом объяснял им от дальнего шкафа, что Адам Васильич здоров и служит науке. К исходу четверти часа спирт в канале дополз до двадцати девяти делений с половиной, я отметил место ногтем и вытянул прибор.
В аптечном приборе Реомюра бежал подкрашенный спирт — для комнатной стены самое то. Но для моей задумки спирт не годился. Чтобы заставить работать волосяной перехват и не дать столбику упасть после подмышки, мне нужна была только жидкая, плотная ртуть. Спирт сквозь сужение просто просочится обратно, а ртуть встанет как вкопанная
Затем я поднёс прибор к окну, к свету. И покуда нёс эти три шага, столбик у меня на глазах пополз вниз. У окна он показывал уже двадцать восемь, а через минуту и вовсе стал близок комнатной температуре.
— Ну вот, извольте видеть. — Я повернул доску к Лемке. — Покуда я вашу температуру нёс к свету, вы у меня остыли на полтора деления. Живой, тёплый, а по прибору чуть ли не мертвец. Врёт?
— Не врёт, — Лемке насупился и потёр место под мышкой. — Стекло тепла не держит, оно его тут же и отдаёт. Мерить надобно, не вынимая, при самом больном свечу держать.
— А ежели больной мечется? А ежели дитя? А ежели свечи в подвале нет? — Я поставил прибор на конторку. — Вот вам, Адам Васильевич, вся задача. Потому и пришёл. Появилась у меня идея создать прибор в ладонь. Скорый. И чтоб показание держал, вынутый, покуда его не стряхнёшь. Тогда лекарь станет мерить жар числом, а не на глазок.
Лемке молчал долго.
— Держал показание… — проговорил он. — Это как же? Спирт сам собою в канале не встанет.
— Встанет, ежели канал ему в одном месте пережать. Волоском. И не спирт, а ртуть, она и скорее, и вернее. — Я выложил на конторку свой чертёж. — Глядите. Вверх продавится, вниз не пройдёт.
Он глядел в лист, и я по лицу видел, как у него внутри крутятся аптекарские жернова. Проба, склянка, весы. Потом он поднял на меня глаза.
— Кто вам такое выдует? Наши мастера тянут трубки для склянок, у них канал гуляет, где шире, где уже. Тут надобна работа тонкая… — Он пожевал губами. — Аким Фадеич разве что. На Васильевском, при стеклянном деле. Тянет для меня трубки под пипетки, единственный во всём городе, у кого канал ровный. Только упреждаю вас, господин Салтыков. Характер у него хуже его стекла. Тот хоть гнётся, когда горячий.
— Мне не характер его нужен, а руки.
— Все так говорят, — вздохнул Лемке. — А после приходят ко мне жаловаться на характер.
Восемь рублей я ему всё же оставил, и оглоблю забрал. Для первых проб сгодится и она, а сравнить новое всегда надобно со старым.
В Мариинской нынче принимал Никитин, а я сидел в углу приёмной, на табурете, и молчал. Занимался своими документами. Уговор у нас с ним теперь стоял такой. В некоторые дни я лишь даю ему от себя науку, а он справляется сам.
К полудню на лавке у дверей сошлись двое. Один из мастеров с Литейного, кашель глухой, глаза блестят. И молодая баба, кухарка из купеческого дома, эту привели под руки, шатало её от слабости. Никитин приложил ладонь ко лбу одному, потом другой, и я видел со своего табурета, как он мерит их одной и той же рукой и одним и тем же прищуром.
— Жар у обоих сильный, — объявил он мне через плечо. — Ровно одинаковый, Михаил Алексеевич, вот честное слово. Обоим бы липового отвару, тепла и лежать.
— А болезни у них одинаковые?
Никитин запнулся. Воротился к мастеровому, послушал трубкой грудь, у бабы поглядел горло и пощупал шею, где под челюстью стояли набухшие желваки.
— Разные, — признал он. — У этого в груди сипит, застудил. А у неё горло гниёт, вон и жилы на шее взялись. Но жар-то одинаковый…
— А ты почём знаешь, что одинаковый?
— Так рука же…
— Рука… — Я поднялся с табурета и встал рядом. — А рука твоя нынче с мороза какова? Студёная. Ей всякий лоб горяч. Отогреешься у печи, и те же двое покажутся тебе прохладнее. Вот и выходит, Алексей Степаныч, что меришь ты не больного. Меришь ты, наоборот, себя об больного!
Никитин поднёс свою ладонь к глазам так, точно видел её впервые.
— А чем же мерить, коли не рукой?
— Придёт время, покажу чем. Скоро придёт, — пообещал я и оставил его дожёвывать эту мысль, потому что в палате принялись греметь знакомые голоса.
Это к Карпу Силычу пришли мужики, проверять его самочувствие. Его всё же я велел положить в нашу больницу. Поначалу он лежал дома, но вечно это продолжаться не может. Упорство его стоило перебороть. Ведь мне проще осматривать его на работе.
Смысл ездить к нему на дом? За ним там никто не следит, да и заплатить толком на мои услуги он не может. Для всех будет лучше, если лежать он будет здесь, в Мариинской.
Сам он уже мог стоять на ногах, но держался за косяк и дышал по-хозяйски осторожно. Шестой день после ножа, а этот человек уже командовал парадом.
— Ты гляди, повязку мне туго не тяни, — наставлял он Фрола, укладываясь на лавку в перевязочной. — В прошлый раз затянул, я еле двигаться мог. Как купчиха в корсете!
Рана меня порадовала. Края держались чисто, фитилёк я убрал вовсе, жара вокруг шва я не нащупал. Кишка работала, о чём Карп доложил мне сам, обстоятельно и с подробностями, от которых Фрол усмехнулся и отвернулся мотать бинт.
— А ещё, барин, к тебе просьба от артели, — сказал Карп, когда я закончил. — Двое наших про килы свои спрашивают. У Митяя который год висит, вправляет сам, а у Лукьяна недавно вышла. Я им твоим словом уже все уши проел. Придут, поглядишь?
— Пусть приходят. Погляжу обоих.
— Во. — Карп удовлетворённо шевельнул бородой. — Я им так и сказал. Барин, говорю, до килы дюже охоч.
Фрол за его спиной хрюкнул от смеха. Я сохранил лицо, хотя далось это непросто. Слава, о которой мечтает всякий хирург.
«До килы дюже охоч».
А чего бы нет? Я с любой болезнью помогать готов!
Обратно я шёл пешком, через Литейную, и мороз к вечеру закрутил такой, что дыхание вязло в воздухе. У бумажной лавки, где я осенью брал перья, толпился народ, дверь стояла настежь, и оттуда орали в несколько глоток.
— Снегу! Терентьич, тащи снегу с крыльца!
Я вошёл, не раздумывая. Такие крики для лекаря всё равно что труба для полковой лошади. Уж проигнорировать эти вопли я никак не мог.
Парнишку-посыльного, годов тринадцати, держали на лавке двое, хозяин лавки и будочник, а вокруг толклось полдюжины советчиков. Мальчишка сидел смирно, глядел перед собой тупо, сонно, а кисти рук у него были белые. Не красные, какими они бывают у всякого озябшего. Белые и восковые, как церковная свеча.
— Отставить снег, — сказал я от дверей.
Обернулись все разом. Хозяин, мужчина основательный, поглядел на меня недовольно, как глядят на человека, который лезет поперёк общеизвестного. Но перечить мне полноценно боялся, так как я дворянин.
— Вы, барин, видать, не с наших краёв, уж простите. Обмороженное искони снегом трут. Деды тёрли, и мы трём!
— Деды и хоронили после того не считая. — Я уже сидел перед парнишкой и держал его руки в своих. Твёрдые. Ледяные, как с ледника, и на моё пожатие он не отозвался. Значит, рукам совсем худо. — Гляди сюда, хозяин. Кожа у него сейчас мёрзлая, как твоя капуста в кадке. Мёрзлую капусту жамкать станешь, что выйдет? Каша. Снегом ты её обдерёшь до мяса, а тепла не дашь ни на грош, снег-то студёный. Ототрёшь ты его прямиком до антонова огня.
Про себя я держал то, чего им знать было незачем. Иголки льда сейчас находятся в самой плоти. При растирании они режут её изнутри, как толчёное стекло. Наука моего века дошла до этого нескоро, и мужики со своим снегом были не глупее парижских академиков. Они просто путали озябшего с обмороженным.
— А что ж делать-то? — растерялся хозяин.
— Воды. Тёплой, чуть тёплой, как парное молоко, и ни на волос горячее. Лохань сюда, самовар грейте. И вина ему не лить. — Я перехватил штоф, уже плывший к парнишке из чьих-то сочувственных рук. — Вино на морозе греет только того, кто его пьёт, да и того обманом. Тепло от вина выходит из нутра в кожу, а нутру потом жить нечем.
Руки его я опустил в чуть тёплую воду и дальше делал самое трудное в этом деле.
Ничего.
Подливал горячей понемногу, каждую четверть часа, держал его запястья и не давал никому тереть. Лавка следила за нами, затаив дыхание.
На исходе часа парнишка вдруг сморщился и заскулил.
— Больно, барин! Жжёт! Иголками жжёт!
— Терпи и радуйся. — Хозяин на этих словах поглядел на меня как на изверга. — Боль, братец, это жизнь в пальцы возвращается. Мёртвое болеть не умеет. Раз жжёт, стало быть, пальцы твои живые и при тебе останутся, все десять.
Пальцы отходили сизым, потом багровым, на двух вздулись пузыри, как от ожога. Я повязал их с корпией, велел три дня не студить и пузырей не трогать. Хозяину, который провожал меня до дверей с почтением, я оставил правило, простое.
— Запомни сам и другим накажи. Озябшего, который красный и дрожит, растирай и грей чем хочешь. А белого и твёрдого не тереть никогда. Тёплая вода и терпение. Снег для него опасен.
Домой я пришёл уже затемно и, не садясь ужинать, вытащил чистый лист. Памятка выпрашивалась сама, пятая по счёту, и заголовок лёг с одного маха. «Об обмороженном, отчего его снегом не тереть и как отогревать». Морозы встали надолго, посыльных мальчишек в городе тысячи, и Полторацкому эта бумага понравится. Печатня его нынче любит меня деятельной любовью, листок про угар разошёлся весь.
Значит, и эту тему распространим!
На Васильевский остров я выбрался через день, отпросившись у больницы до полудня.
Мастерскую Акима Фадеича я нашёл во дворе за стеклянными рядами, по гулу горна и по мальчишке, тащившему короб с песком. Внутри стояла жара, от которой у меня с мороза заломило скулы. У горна ворочался хозяин, кряжистый, седой, в прожжённом фартуке, и на моё «здравствуйте» повёл плечом, не оборачиваясь.
— Обождите. Стекло ждать не станет.
Я обождал. Тут уж без обид. Отвлекать мастера от работы, на мой взгляд, и барину не стоит. Особенно, если работа столь сложная.
Он довёл свою трубку, длинную, тонкую, отложил её на войлок, вытер руки о фартук и только тогда поглядел на меня. Глаза у него оказались молодые, въедливые, и глядели они на меня с недоверием.
— Ну, господин. Чем обязан?
— Аким Фадеич? Мне вас Лемке указал, аптекарь. Сказал, вы один в городе тянете трубку с ровным каналом.
— Немец врать не станет, — согласился мастер. — Тяну. Вам на что?
Я выложил чертёж на верстак, сдув с него песок. Мастер вытер руки ещё раз и склонился над листом. Читал он его долго, водил по линиям пальцем, чёрным от угля, и я слушал, как за спиной у меня ровно гудит горн.
— Шарик, стало быть, снизу, — проговорил он. — В шарик ртуть. Канал тонкий, чтоб от малого тепла ртуть шла ходко. Это всё дело понятное, это я вам вытяну. — Палец его дошёл до перехвата и остановился. — А это что за петля?
— Сужение. Волосяное. Столбик сквозь него вверх пройдёт, а назад не воротится. В этом весь смысл и есть.
Аким Фадеич выпрямился и поглядел на меня.
— Не выйдет.
— Отчего же?
— Оттого, что стекло так не живёт. — Он ткнул пальцем в чертёж. — Канал я вам ровный вытяну, на то рука есть. А пережать его в одном месте на волос, да чтоб не заглох вовсе, да чтоб во всякой трубке пережим стоял одинаков… Такого не бывает. Тут не рука надобна, тут надобно, чтоб само вышло. Случайно. А случайно, барин, выходит только брак.
— Брак, говорите. — Я поглядел на войлок, где остывала его трубка. — А часто у вас канал сам собою пережимает?
— Случается. Потянешь чуть косо, оно и прикусит. — Он нахмурился. — Такое редко кому нужно.
Что ж, раз человек характерный, с ним можно договориться иначе.
По крайней мере, для начала. Есть у меня одна мысль…
— Мне нужна такая трубка, любой ценой. — Я достал деньги и положил на верстак. — Уговор такой, Аким Фадеич. Тяните мне трубки под этот чертёж, как умеете. Что выйдет ровное, то ваша работа — оставляете себе. А где прикусит, то не выбрасывайте. Откладывайте мне. За всякую, ровную и прикушенную, плачу как за ровную.
Мастер перевёл взгляд с денег на меня, и его глазах недоверие впервые сменилось недоумением.
— За брак, стало быть, платить станете?
— Стану.
— Ну, глядите, барин. — Он сгрёб деньги в фартук. — Деньги ваши, по-вашему и сделаю. Через неделю приходите. Только упреждаю наперёд, чуда не ждите. Не выйдет.
С этим «не выйдет» я и вышел на мороз. Настроение у меня, вопреки напутствию, стояло отменное. Мастер, который бьёт свой брак, не разбираясь, за неделю наделает мне этого брака больше, чем иной старательный сделает удач. Надобно только, чтобы он портил своё стекло, как привык.
А уж выбрать из порченого я сумею!
Вечером я сидел над памяткой об обмороженных и дописывал столбец «не делай никогда», когда в ворота застучали.
Так не стучат гости. Кулаком, часто, и собака у соседей зашлась лаем на всю улицу. Я услышал, как Гришка пробежал через двор, как загремел засов, и отложил перо. По такому стуку в этом веке приходят только за одним человеком.
За лекарем.
Гришка влетел, не постучав, с морозным паром, и глаза у него были круглые.
— Барин… Там человек с Сергиевской. От брата вашего, от Андрея Алексеича. Велено просить вас сей же час. — Он сглотнул. — Говорит, беда у них в доме. Помирает кто-то. Вроде как… дитё.
Я уже был на ногах и тянул с гвоздя саквояж.
Дитё. Какое ещё дитё, откуда… Обоз! Стало быть, семья его доехала.
— Готовь и мне транспорт, — велел я. — Живо!