Второй шанс для Лекаря. Том 3 · Глава 15

Глава 15

До Сергиевской мы долетели за четверть часа, и всю дорогу я перебирал в голове одно слово.

Дитё.

У Андрея не было никакого дитя. Вернее было оно, но не в Санкт-Петербурге.

У Андрея вообще никого при себе не было, он приехал в столицу один, а семья его тащилась следом с обозом, и по такой зиме обоз мог ползти ещё неделю. Стало быть, доехали. И с дороги, по морозу, с младенцем.

Дом его стоял, где и полагалось, на Сергиевской, через два двора от Балуевых. Тот самый дом, который отец приглядел и сторговал ему ещё с осени, я это знал из отцовских же рассказов. Окна горели все до единого, и уже по ним среди ночи я читал знакомую картину. Так светятся дома, где не легли спать.

Дверь мне отворили прежде, чем я коснулся кольца.

Андрей стоял в передней сам. В мятом сюртуке, ворот расстёгнут, и лицо у него было того особенного серого цвета, какой я в прошлой жизни видел у родителей под дверями детской реанимации. Возраст с человека такое лицо снимает начисто. Надворного советника сорока лет в нём сейчас было мало. Передо мной стоял самый обычный перепуганный старший брат.

— Пришёл, — сказал он вместо всякого приветствия. Но с явным облегчением.

— Веди, — так же сухо ответил я.

Он повёл, и на лестнице, спиной ко мне, выговорил то, что репетировал, надо думать, весь последний час.

— Кого звать, я тут не знаю. Сосед указал лекаря с Литейной, тот сидит при нём сейчас. А я… — Он запнулся на ступеньке. — Я про твою записку получил. И в канцелярии слышал. Про суд твой. Помоги, Михайло. Сын у меня там.

Сын. Стало быть, племянник у меня.

Мы вошли в спальню. Посреди комнаты, среди нераспакованных сундуков, стояла дорожная люлька, у люльки сидела женщина в платье, прямая, как струна, а над люлькой склонился человек в очках, с лекарским ларцом у ног, и в руках у него я увидел то, от чего у меня свело скулы.

Ланцет. Он готовил ланцет.

— Доктор Гольц, — представился человек, не разгибаясь. — А вы, полагаю, родственник? Не мешайтесь, сударь, дело решённое. Дитя измучено поносом, соки его внутренние находятся в возмущении. Отворим кровь, дадим маковых капель, понос запрём, и к утру, даст Бог…

— К утру вы его похороните, — твёрдо сказал я.

Вот тут уже даже при всём уважении к лекарям прошлого терпеть я это не могу. Племянника надо спасать.

В комнате стало тихо. Жена Андрея подняла на меня глаза, сухие и огромные. Я уже был у люльки и глядел на племянника, которого видел первый раз в жизни.

Мальчишка месяцев девяти лежал тихо. Слишком тихо для больного младенца. Глаза запали, а взгляд был мутным. Родничок на темени втянуло ямкой. Губы сухие, в трещинах. Я тронул кожицу на животе, собрал её двумя пальцами в складку и отпустил. Складка осталась стоять, как стоит она на перележавшем яблоке.

Он даже не заплакал от чужой холодной руки. Только повёл головой.

Всё, что мне требовалось знать, я узнал за эти полминуты. В моём веке такого мальчишку уже везли бы в палату и ставили капельницу. Здесь капельницы не было. Здесь был я вместо врача-педиатра. А вместо капельницы — самовар и соль.

— Давно понос? — спросил я женщину.

— Четвёртый день, — голос у неё был спокойный, она изо всех сил старалась держаться. — В дороге ещё началось. Вчера с утра… — она сглотнула, — вчера с утра пелёнки сухие. Совсем. И плакать перестал. Кричит, а слёз нет.

Вот отчего они гнали к столице раньше срока, какой сулил отец. По зимнику с хворающим младенцем всякий день в пути страшнее предыдущего, и они торопились довезти его до города, где есть лекари.

Сухие пелёнки. Плач, при котором нет слёз. Она, сама того не зная, назвала мне два самых страшных признака из всех возможных.

— Сударь. — Гольц выпрямился и глядел на меня поверх очков со всем сожалением учёного человека. — Я лечу больных уже двадцать лет. Понос надобно запереть, тут всякий младенец…

— Понос его не убивает. — Я говорил тихо, потому что кричать над этой люлькой было нельзя. Но кричать, признаться, очень хотелось. — Его убивает сухота. Поглядите на него. Из него четвёртый день выходит вода, а внутрь почти ничего не входит. Родничок провалился, кожа стоит складкой, мочи нет со вчерашнего утра. В нём воды осталось на донышке. Отворите ему кровь, и вы отнимете последнее. А маковые капли… — я поглядел на его ларец, — маковые капли младенцу в таком состояние остановят не понос, а дыхание. И никто это даже не заметит, потому что случится это во сне. В такие ситуациях родители потом говорят, мол, отмучился.

— Это неслыханно. — Гольц побагровел. — Молодой человек, вы кто таков, чтобы…

— Он мой брат, — сказал Андрей от дверей.

Сказал негромко, но так, что в комнате всё решилось. Гольц поглядел на него, на меня, сложил свой ланцет и стал собирать ларец, бормоча про новомодных и про то, что он умывает руки и просит опосля не пенять.

Когда дверь за ним закрылась, я снял сюртук и засучил рукава.

— Теперь слушайте меня оба. Хоронить его я не дам, но и чуда не обещаю. Работать будем всю ночь, все трое, и работа простая. Елизавета… — я запнулся, потому что имя слышал от отца, а отчества её не знал.

— Елизавета Карловна, — подсказала она, и даже тени удивления не было в её голосе. Ей было не до того, знает ли деверь её имя.

— Елизавета Карловна. Грудь он берёт?

— Берёт и тут же… всё обратно.

— Пусть так. Грудь не отнимать, давать помалу и часто. А промеж груди будет вода. Андрей, мне нужен самовар, соль и сахар. И чистая ложка, самая малая, какая в доме есть.

Пока грелся самовар, я развёл в штофе кипячёной воды соль и сахар. Соли самую малость, на половину напёрстка, сахару вшестеро больше, размешал и попробовал сам. Чуть солоно, чуть сладко.

В моём веке этому раствору учили каждую мать в каждой деревне мира, и спас он больше детей, чем все больницы, вместе взятые. Соль держит воду в теле, сахар помогает соли пройти в кровь, вот и вся премудрость. Копейка цена ей, и оттого никто в неё не верит.

— Поить будем с ложечки, — сказал я. — По одной. Каждые пять минут, по часам. Больше нельзя, вырвет, и всё насмарку. Меньше нельзя, не успеем. Всю ночь, ложка за ложкой, покуда он не начнёт мочиться. Как пойдёт моча, так и скажу вам, что он будет жить.

— По часам, значит… Ладно, я понял, Михаил, — кивнул Андрей.

Он подвинул кресло к люльке, достал карманные часы, положил перед собой на сундук и открыл крышку. И я понял, что счёт ложек этой ночью можно никому не поручать. Андрей точно справится.

Первую ложку мальчишка взял вяло, половину пролил. Вторую тоже. На пятой распробовал и зачмокал, и Елизавета Карловна тут же то ли вздохнула, то ли выдохнула.

— Пьёт, — прошептала она.

— Пьёт. Значит, драться намерен, — ответил я. — Наше дело продолжать.

Ночь пошла ложками.

Пять минут, ложка. Ещё пять минут, ещё ложка. Андрей следил за стрелкой и объявлял вполголоса когда подавать. Жена его подносила ложку, а я сидел рядом и через каждые полчаса щупал родничок, собирал кожу в складку и глядел, скоро ли она расходится. Свечи догорали, их меняли. Где-то на середине ночи Елизавета Карловна начала клевать носом, и мы с Андреем отправили её лечь, и дальше ложку подавал он сам.

Смотреть на это было странно, но по-своему приятно. Мой брат, человек-ведомость, сидел над люлькой в мятом сюртуке и работал ложкой с той же вымеренной точностью, с какой правил свои бумаги. Ни одной ложки он не пропустил и не поспешил ни с одной.

— Сто двенадцатая, — сказал он в четвёртом часу.

А в начале шестого мальчишка завозился, сморщился, и по спальне поплыл самый обыкновенный дух, по которому в моём веке дежурная сестра, не глядя, говорит «пошёл на поправку».

Я развернул пелёнку. Мокро.

— Ну вот, Андрей Алексеич, — усмехнулся я. — Гляди. Запоминай это художество. Как видишь, жить будет!

Андрей уставился на мокрую пелёнку. Потом сел обратно в кресло, и плечи у него опустились разом, будто мешок с камнями с его плеч спустили.

К восьми утра дитя взяло грудь и удержало её. Поплакало после, в голос. И со слезами!

А это уже хорошо. Умирающее дитя плакать не будет.

Значит, я всё же справился.

После мы с Андреем уселись на кухне, оба уставшие, и пили чай с калачом, который Гришка, посланный домой с запиской, привёз вместе с моей одеждой.

За окном серело утро. В спальне спали все трое, дитя, мать и приставленная к ним девка, а нам с Андреем спать было уже поздно. И в то же время ещё рано. Есть такой час. Кто дежурил в больницах, тот уж точно его ни с чем не спутает.

— Как его звать-то хоть? — спросил я. — Племянника моего.

— Алёшей. — Андрей грел ладони о чашку. — В честь батюшки.

— Алексей Андреевич, стало быть. — Я отхлебнул. — Солидно. Пелёнку свою он нынче отстоял, как иной чиновник доклада не отстоит.

Андрей усмехнулся. Криво, устало, но усмехнулся, и я отметил про себя, что вижу это чуть ли не в первый раз.

Потом он долго молчал, вертел чашку, и я его не торопил. Я ждал этого разговора с самой начала. С момента, когда он попросил меня о помощи. И ещё я знал, что разговор этот он должен начать сам.

— Я тебя вычеркнул, — сказал он наконец. — Ещё в Москве, семь лет как. Решил для себя, что брата у меня более нет, есть фамилия, которую надобно отстаивать. С тем и ехал сюда. А ты… — он повёл рукой в сторону спальни, — вот это вот всё. Суды твои. Больница. Нынешняя ночь. Я гляжу и не понимаю, Михайло. Не сходится у меня приход с расходом. Тот человек, за которого я тогда поручился и который мне всё испортил, он бы нынче ложку мимо рта пронёс. Причём, даже не ребёнку, а самому себе.

Вот он, мой час. Лучшего не будет. Придётся пойти на риск, схитрить, и узгнать уже правду.

— Андрей. — Я поставил чашку. — Я тебе скажу вещь, которую не говорил почти никому, и ты уж прими её как есть. Из того года у меня в памяти дыры. Я пил так, что после, в горячке, едва не отдал Богу душу, ты, может, слыхал. И с той горячки многое стёрлось начисто. Лица помню, а что за ними, не помню. Ты на именинах моих говорил про зелёную гостиную и про покойного Хвощинского, помнишь? Я тебе тогда соврал, что помню плохо. А на самом деле я её вовсе не помню. Ни стола того, ни гостей. Знаю, что было, по чужим словам. Вот и всё.

Андрей глядел на меня долго и трудно. Проверял. И я выдержал этот взгляд спокойно, потому что говорил в каком-то смысле чистую правду.

— Оттого ты и про Хвощинского тогда… — проговорил он.

— Оттого. Ты мне сказал «Хвощинский помер», а у меня внутри пусто. Понимаю, что человек этот мне был, видимо, был важен. Чую это, а вспомнить не могу. И спросить не мог. Стыдно было.

— Стыдно ему было, — повторил Андрей и потёр лицо ладонями. — Господи. Семь лет я на тебя злился, а спасибо сказать выходит некому. Тот Михайло помер вместе со своей памятью.

Знал бы он, насколько прицельно бьёт.

— Расскажи мне, — попросил я. — Как чужому расскажи, с самого начала. Кто он мне был, Хвощинский этот. Я нынче тебе сына с того света достал, так ты мне достань мои же собственные годы. Квиты будем.

И Андрей рассказал.

Говорил он медленно, глядя в чашку.

— Дмитрий Львович Хвощинский. Доктор медицины, из смоленских дворян, из мелких. Всего добился сам, своим ремеслом, в Москве его звали в лучшие дома, и в наш дом он был вхож, батюшку лечил от подагры. А ты… — он выдержал паузу. — Тебе лет тринадцать было, когда ты за ним увязался. Он к батюшке с визитом, а ты у него ящик с инструментом до кареты несёшь. Он в бедный квартал, по своим больным, и ты за ним, хвостом. Три года ты за ним ходил, Михайло. Неужели и это не помнишь?

— Сказал ведь уже, не помню, Андрей. Продолжай, — спокойно ответил я.

— Он тебя латыни учил поверх гимназии, книги давал, при больных держал. Батюшка терпел и посмеивался, покуда думал, что это всё игры для тебя. А в семнадцать лет ты объявил, что пойдёшь в лекари.

Я слушал, и внутри у меня медленно, толчками, вставала на место вся эта чужая жизнь. Вот, значит, откуда начался путь моего предшественника…

Не блажь, не дурь и не случай. Мальчишка нашёл себе учителя и шёл за ним, как идут за старшим, которого не нашлось дома. Потому что с отцом они были слишком разными по характеру.

— Батюшка сказал «нет»?

— Батюшка сказал «нет» дважды. — Андрей поднял два пальца. — Первый раз про лекарство. Салтыковы, сказал он, триста лет служат шпагой и пером, а банки ставить я тебе не позволю, на то есть немцы. А второй раз… — он помолчал. — Второй раз про Софью.

— Про дочь Хвощинского, — догадался я. Хоть какая-то капля всплыла в памяти.

— Именно, про неё. — Андрей кивнул, и удивления в нём не было, он уже верил моим дырам. — Софья Дмитриевна. Ты по ней сох с шестнадцати лет, и она по тебе, это весь дом знал. И Хвощинский был не против, только условие ставил. Дочь, говорил, я отдам за человека с делом в руках. Мне, говорил, зятя-мотылька не надобно, хоть бы и столбового. Выучишься, встанешь на ноги, приходи свататься. Он в тебя верил, Михайло. Он, пожалуй, один в тебя тогда и верил. Ну и я ещё…

Доктор Хвощинский явно знал себе цену и имел на такую дерзость полное право. В начале девятнадцатого века первоклассный «доктор медицины» в Москве и Петербурге был фигурой очень значимой. От его воли и ланцета зависели жизни графов и князей. Ему платили баснословные гонорары, и он плевать хотел на столбовую родословную юнца. Ему нужен был не аристократический зять, который промотает приданое дочери за картами, а надёжный человек с реальной, твёрдой профессией в руках.

— Вспоминаю, Андрей, — заключил я. — Продолжай, не томи.

— Тот вечер в зелёной гостиной Хвощинский нас и собрал. Нарочно собрал, при людях, чтобы всё честь по чести. Батюшка сидел мрачный. Ты просил дозволения идти по медицине и сватал Софью, батюшка молчал, и тогда встал я. Ну, про это я тебе на именинах говорил. Поручился при двадцати душах. За учение твоё и за сватовство, за всё разом.

— А через неделю…

— А через неделю ты проигрался, устроил свару с дракой, дошло до полиции. — Андрей выговорил это спокойно. Теперь уже даже без обиды. — Хвощинский тебе отказал в тот же день. Не со зла, я думаю. Он просто был человек слова. Софью через год просватали, третий год она замужем, за инженерным полковником, в Москве. А батюшка мне тогда сказал одно. Ты ставил, тебе и платить. И я платил. Семь лет платил, Михайло. При всякой встрече Хвощинский мне кланялся так… учтиво так, с сожалением. Хуже пощёчины тот поклон был.

Он допил остывший чай одним глотком.

— В августе он помер. Пышно хоронили, пол-Москвы шло. А я стоял у отпевания и, прости меня Господь, думал одно. Не дожил. Пару месяцев не дожил старик до того, как ты стал тем, за кого я ручался. Настоящим лекарем, которым можно гордиться.

Я сидел и молчал, потому что говорить мне было нечего. Чужая любовь, чужая вина, чужой учитель, а расплачивался за всё это я, и наследство мне досталось странное.

Дорога, которую мальчишка Михайло начал за девушкой и учителем, а заканчивать её выпало мне, человеку из другого века, которому и девушка эта, и учитель достались только чужим рассказом за остывшим чаем.

Что ж, но всё это к лучшему. Я бы в любом случае выбрал путь лекаря. И пройду его, как того хотел предшественник ещё в самом юном возрасте. Пока не взялся за вино.

Пройду уже не ради Софьи Дмитриевны, её поезд ушёл. Ради старика, которой верил, и ради брата.

А лучше всего — ради целых поколений, которым может помочь моя медицина.

— Спасибо, что рассказал, — сказал я.

— Спасибо, что вернул сына. И что себя вернул, — Андрей посмотрел мне в глаза. — Признаю, я в тебе ошибался, Михайло. Не в том, что ты был дурён. Дурён ты был, тут я не ошибся ни на грош. А в том, что ты таким и останешься. Всё же ты изменился. И это меня радует.

Он поднялся, одёрнул мятый сюртук и стал прежним Андреем. Спокойным расчётливым чиновником.

— Напиши мне как готовить эту твою воду, — сказал он уже в дверях кухни. — Соль, сахар, сколько чего. На бумаге напиши, для дома. Я такие вещи привык иметь письменно.

Я усмехнулся. Памятка номер шесть, «о поносе у младенцев и солёной воде», нашла своего первого читателя прежде, чем была написана. И читателем этим стал человек, который хотел уже было отказаться от своего брата.

От меня.

Но всё обернулось в точности до наоборот.

Дома меня ждала посылка.

Гришка принял её у посыльного мальчишки ещё с утра и теперь ходил вокруг свёртка кругами, как кот вокруг горячего горшка. Свёрток был длинный, в холстине, перевязан бечевой, и вместо письма к бечеве была подсунута щепка с выжженными буквами. «От Шамшева. Моему сопернику, поглядеть работу».

Я развернул холстину и присвистнул. То, о чём я и просил. Слуховой рожок.

Выполнен он был из груши, тёмный, вощёный, лёгкий, как высохшая кость. Раструб широкий, к уху сведён тонко, и весь он лежал в руке очень приятно. Мастер вложил в эту вещь всё своё честолюбие до последней стружки, и я его понимал. Это был его ответ на мой заказ.

Гляди, мол, лекарь, как я умею!

На Апраксин двор я поехал в тот же день.

Фёкла Савельевна сидела за своей конторкой, за своими счётами, и рожок в моих руках встретила с большим недоверием.

— Это что ж за труба такая?

— А вы примерьте. — Я показал, как держать, раструбом к говорящему, узким концом к уху. — Только глядите на меня, я говорить стану. А вы по губам читать не станете.

Она приложила. Я отступил на два шага, набрал воздуху и сказал негромко, обычным голосом, отвернувшись вбок, туда, где она два года не слышала ничего.

— Здравствуйте, Фёкла Савельевна.

Купчиха вздрогнула всем телом и чуть не выронила рожок.

Она не ответила. Сидела, прижимая грушевую трубу к уху, и глядела мимо меня, и я видел, как у неё ходит горло. Потом обернулась к приказчику за прилавком.

— Прошка. Скажи что-нибудь.

— Чего сказать-то, Фёкла Савельевна? — растерялся приказчик.

И она услышала. Я понял это по тому, как она закрыла глаза.

— Голос-то у тебя, оказывается, писклявый, — проговорила она. — А я думала, ты басом говоришь.

Прошка захлопал глазами. А Фёкла Савельевна отняла рожок от уха, положила его перед собой на конторку, разгладила холстину и долго молчала, глядя на эту грушевую вещь.

— Сколько я тебе должна, батюшка? — спросила она наконец очень ровно.

— Нисколько. Присутствие вы мне выиграли, помните? Я долги плачу.

— Долги. — Она покивала. — Ну да, ну да. Долги.

И тут я увидел то, чего, наверное, не видел никто на всём Апраксином дворе. Фёкла Савельевна Ознобишина достала платок и высморкалась, глаза у неё при этом были мокрые.

— Ступай, батюшка, — велела она сурово. — Ступай, не гляди. И мастеру своему передай… — она тронула рожок пальцем, — передай, что руки у него золотые. А сам не ходи ко мне недели две, а то я вон, реветь начала, стыд один!

Стеклодув Аким Фадеич прислал за мной на третий день, раньше уговоренного срока, и уже по этому я понял, что угрюмого мастера всё же проняло. Понравилась ему затея с бракованными стеклянными трубками.

Мальчишка его так и сказал.

Хозяин велел передать, что всё готово, и чтоб барин шёл нынче же, потому как хозяин четвёртую ночь не спит и уже на всех кидается от злости и усталости.

Я прибыл в мастерскую. На войлоке, рядком, лежали пять трубок, тонких, ровных, с крохотным шариком на конце каждой, и Аким Фадеич стоял над ними мрачный, невыспавшийся и торжественный разом.

— Глядите, барин. — Он взял первую. — Эта ровная. И эта. И вот эти две. Канал чистый, хоть волос протягивай. Работа моя, лучше в городе никто не потянет.

— А пятая?

— А пятая дрянь. — Он поднял последнюю трубку и посмотрел сквозь неё на огонь горна. — Прикусило канал при вытяжке. Вот тут, над самым шариком, видите? Пережало на волос. Я таких за жизнь перебил тысячу, и эту хотел, да рука не поднялась, уговор помнил. Берите, глядите, только всё равно не могу понять, на что вам сдалась эта порча…

Я взял трубку и поднёс к огню.

Над шариком, там, где стеклу полагалось идти ровно, канал сужался в нитку. В волос. Ровно в тот волос, который я рисовал на чертеже и который мастер объявил невозможным.

— Аким Фадеич, — сказал я, — а ведь это она и есть.

— Кто она?

— Та самая трубка. Которую вы мне обещали никогда не вытянуть.

Мастер перевёл глаза с меня на трубку и обратно. Взял её из моих рук, поднёс к огню сам, и я видел, как в его невыспавшихся глазах медленно происходит переворот. Всю жизнь этот человек бил прикушенные трубки как брак. А нынче ему объявили, что брак его дороже работы.

— Погодите. — Голос у него сел. — Это что ж выходит. Мне её нарочно надобно… прикусывать?

Да быть того не может… Я же всё разъяснил. А до него дошло только сейчас. Видимо, до последнего отказывался верить мне.

— Нарочно. В одном и том же месте, на одну и ту же нитку. Ровную часть тяните, как тянули, а над шариком специально портите, вот так и надо. Кто научится портить одинаково, тот и будет первым в этом деле на всю империю.

— Портить одинаково, — повторил Аким Фадеич с отвращением и восторгом разом. — Сколько лет стекло тяну, а такого заказа не слыхивал. Уж не обижайтесь на меня, барин, но звучит ведь, как дурость какая-то. Но ладно, раз настаиваете…

Ртуть мы загоняли в шарик тут же, при горне, теплом и постукиванием, и мастер запаял верх так ловко, что шва было не сыскать. А вечером у себя на кухне я устроил этой трубке экзамен, и принимал экзамен Гришка, как и всегда. Вечно мой первый подопытный. Гордый порученным до полного онемения.

Снегу с улицы я набрал полную миску. Трубку поместил в тающий снег. И принялся ждать. Как только настал тот самый момент, я чиркнул иглой по стеклу против столбика.

Вот и нуль!

Теперь в котёл. Столбик побежал вверх и встал. Чиркнул я и вторую метку.

Вот и кипяток.

А всё, что промеж этих двух царапин, поделим на равные доли, и будет у нас шкала, и будет она у всякой моей трубки одна, потому что лёд и кипяток всегда одинаковы.

— И чего оно делать будет? Что это такое? — не выдержал Гришка, глядя, как я делю расстояние.

— А будет оно, брат Гришка, градусником. Прибор, который жар меряет числом.

— Заместо руки, что ли?

— Заместо руки.

Гришка потрогал трубку пальцем, с уважением и опаской.

— Чудно-то как. А врать он не станет?

— В том и соль, что не станет. Рука врёт, глаз врёт, больной врёт. Все врут! — усмехнулся я. — А ему врать нечем. Он столбик.

Назавтра в Мариинской я устроил первое в этой империи измерение.

Больного я выбрал в дальней палате, горячечного мужика с грудной болезнью, из тех, про кого Никитин ещё вчера сказал бы «жар сильный» и был бы по-своему прав. Трубку я держал у него под мышкой, прижав руку, по часам, и Никитин стоял рядом, дышал мне в затылок.

— Тридцать девять делений с четвертью, — прочёл я у окна. — Запиши. Число, час, и сколько делений. И станешь мерить так каждые четыре часа, днём и ночью, и всякий раз записывать на этот лист. Не лечить по нему пока что, только писать.

— Тридцать девять? Что это за число такое чудное вышло… — задумался Никитин. — А зачем тогда писать, коли не лечить?

— А вот погляди дня через два на этот лист, тогда сам и ответишь, — заключил я.

Никитин унёс лист. А от дверей палаты уже гремел знакомый бас, потому что скрыть что-либо в больнице труднее, чем на базаре.

— Барин! А меня-то! Меня смерьте!

Карп восседал на своей койке, борода торчком, и глядел на трубку с азартом человека, который во всякой новой затее чует веселье.

Я смерил и его, куда деваться. Тридцать шесть делений с половиной, здоровое человеческое тепло, о чём я ему и объявил.

— А у Степаныча сколько намерили? — тут же спросил Карп, кивая на Никитина.

— У Алексея Степаныча не мерил.

— Как это не мерил! — возмутился Карп. — Вы его смерьте, барин, и мне скажи. А то ходит тут, командует. Может, во мне тепла-то поболе, чем в нём. Может, я тут самый тёплый лежу, а бандаж отчего-то мне одному прописали.

Логика была неуязвимая, карповская. Я пообещал ему, что смерю всю больницу по очереди и составлю ведомость, и он затих, удовлетворённый, а я записал себе в голову, что первый в истории спор человека с прибором случился в первый же день его службы. Быстро.

Даже для России быстро!

Вечер я просидел над листом со шкалой, вычерчивая деления начисто, и был почти счастлив.

Шум я услышал не сразу. Сначала где-то далеко хлопнула дверь, потом другая, ближе, потом по улице пробежали, тяжело, вразнобой, и у канцелярии на углу загудели голоса, много голосов, гуще и гуще, хотя час стоял поздний и морозный, не для гуляний.

Я отложил перо и подошёл к окну.

По улице, к канцелярии, шли люди. Шли из домов, кто в чём, накидывая шубы на ходу, и в окнах напротив один за другим загорались огни, как загорались они этой ночью, надо думать, по всему городу.

Внизу хлопнула наша дверь. По лестнице протопали бегом, и Гришка влетел ко мне, со снегом в волосах, и лицо у него было такое, что я поднялся ему навстречу.

— Барин… — Он хватал ртом воздух. — Там… у канцелярии читали… Курьер, говорят, прискакал из армии, ночью ещё. Сказывают… — он сглотнул и выговорил шёпотом, — сказывают, разбили наших. Под местечком каким-то, не выговорить. Наголову, говорят, разбили. И государь едва ушёл. Врут ведь, барин? Скажи, что врут. Быть же такого не может, чтобы наших…

Я стоял у окна и глядел на огни, зажигающиеся по всей Литейной.

Аустерлиц дошёл до Петербурга. Одиннадцать дней я носил это знание один, и вот теперь его узнавал весь город разом, этой ночью, из этих голосов у канцелярии.

— Не врут, Гриша, — сказал я.

Он глядел на меня во все глаза, и я знал, о чём он сейчас спросит, раньше, чем он открыл рот. О том же, о чём этой ночью спросят себя тысячи домов по всей России, где есть сын, брат или жених в армии.

А я думал о Сергее.

Скоро пойдут списки, а за ними и письма. И я наконец узнаю, что сталось с Сергеем.

Ждать осталось совсем чуть-чуть.