Глава 5
Десять пациентов разом?
Я мысленно присвистнул. Такого заказа у меня не было ещё ни в одном из двух веков.
— Жар у всех десятерых? — спросил я, остановившись напротив незнакомца. — А сыпь? Сыпь есть?
И этот вопрос был невероятно важен. В первую очередь стоит обратить внимание именно на эту деталь, ведь я рискую упустить серьёзное инфекционное заболевание.
Раз болеет десять человек разом да ещё и с лихорадкой… Нужно подойти к задаче с большим вниманием.
Господин уставился на меня, и я увидел его лицо вблизи. Крепкое, красное с мороза, с седыми бакенбардами, и в глазах стоял тот особый родительский ужас, который я узнавал с одного взгляда в любом столетии.
Сразу стало ясно, что случилось. Этот страх я ни с чем не спутаю. Болеют у него дети.
Только что же это получается? У него аж десять детей? Нет, такое, конечно, возможно, но всё же лучше уточнить чуть позже.
— Сыпь… есть сыпь, — заговорил он. — Пузырьки этакие, водяные. Старший занемог первым, за ним двое средних, а нынче с утра и малые посыпались, один за другим, как солдаты под картечью! Жена в слезах, люди разбегаются, шепчут, что оспа! А вы, сударь, кто таков будете?
— Лекарь Салтыков. Мариинская больница.
— Салтыков? — он шагнул ко мне и сгрёб мою руку двумя своими. — Тот самый? Слышал я про вас от одного старого генерала. Говорил, вы на именинах у Огарёвых произвели на него впечатление. Батюшка мой, да вас же мне сам бог послал! Балуев Степан Ильич, надворный советник. Едемте! Карета у крыльца, всё отдам, только детей гляньте!
Как удивителен всё-таки родительский инстинкт. Надворный советник. По табелю о рангах это весьма серьёзный человек. Не пристало ему хватать меня за руки да батюшкой называть.
Да вот только вижу, что беспокоится он о детях столь сильно, что забывает о собственном чине. И это говорит о многом.
Вот только…
Оспа? Ставки и в самом деле высоки. В этом веке оспа била по семье страшнее пожара.
Я оглянулся на Лемке. Тот уже собирал мне со своих полок малую суму, молча, по одному ему ведомому списку.
— Хинин погодит, — сказал я Балуеву. — При такой картине он не надобен вовсе. Едемте, показывайте ваше «войско».
Дом Балуевых стоял на Сергиевской, и, подъезжая к нему, мне начало казаться, будто в доме случился пожар. Нет, разумеется, со зданием всё было в порядке. Ощущение такое возникло по иной причине.
У ворот жались двое слуг с узлами, собранными явно в бега. В сенях пахло уксусом так, что резало глаза. Навстречу нам вылетела хозяйка, женщина лет под сорок, с младенцем на руках, и с порога заголосила.
— Степан Ильич, Дунюшка тоже горячая! Десятая! Все, все теперь болеют!
— Спокойно, не тревожьтесь, — сказал я, и в сенях стало тихо. Педиатром я никогда не был, но говорить с перепуганной роднёй умел. — Сударыня, дитя мне давайте. Остальных покажете по очереди, от старшего к младшим. Кто занемог первым и давно ли?
— Петруша, старшенький… — она отдала мне девочку и прижала руки к груди. — Дней десять как. Мы уж думали, прошло у него, корочки пошли, а тут за ним и повалились все…
Десять дней. Волнами, от старшего к младшим. Корочки у первого, свежие пузырьки у последних. Картина складывалась ещё в сенях, и я позволил себе с облегчением выдохнуть.
Ситуация неприятная, но болезнь не так страшна, как могла бы быть.
Девочка на моих руках была горячая, месяцев восьми, и на лбу у неё, между бровок, сидели два свежих пузырька. Прозрачных, ровных, на розовом донце.
Росинки на лепестке, как говаривал когда-то мой первый учитель по детским болезням.
Ветряная оспа. В моём веке я написал бы в карте два слова по-латыни и отпустил всё семейство по домам. Здесь эти пузырьки звались бедой, потому что перепутать их запросто могли с другой, куда более страшной болезнью.
Натуральная оспа. Чёрная смерть, которая в этом веке собирала ежегодную страшную жатву, калеча, ослепляя и унося в могилу каждого третьего ребёнка. В моем времени эту заразу полностью стёрли с лица земли ещё в двадцатом веке, но для Балуевых и их слуг любая сыпь с лихорадкой означала одно — в дом пришла Чёрная Немочь, и пощады не будет. Мне предстояло доказать до смерти перепуганным родителям, что их дети останутся живы и даже не потеряют своей дворянской красоты.
Обход я сделал полный, все десять человек, от семнадцатилетнего Петруши, облепленного бурыми корочками и злого от сидения взаперти, до грудной Дунюшки. Пузырьки везде стояли вразнобой, старые подле свежих, россыпью по телу и в волосах, жар держался умеренный. Опасного состояния я не обнаружил ни у кого.
Я глядел, щупал, считал пульсы, а за моей спиной по комнатам ходил Степан Ильич и дышал, как загнанный конь.
В гостиной я собрал обоих родителей.
— Ну, слушайте. Оспа у ваших детей ветряная. Летучая, как её ещё зовут. С чёрной оспой она в родстве не ближе, чем волк с дворовой шавкой. Хворь детская, злая на вид и добрая по сути. Через две недели все десятеро будут гонять по дому, как гоняли, — пояснил я.
Хозяйка охнула и села, где стояла. Балуев шумно выдохнул и перекрестился на образа.
— А жар? А пузыри эти? — уточнил Балуев.
— Жар подержится дня три у каждого и сойдёт. Пузыри высохнут в корочки, корочки отпадут сами. Одна у этой хвори настоящая беда, и сидит она на концах пальцев, — я поднял руку и пошевелил пальцами. — Чешется нестерпимо. Дитя расчешет пузырёк грязным ногтем, занесёт нечистоту, и вот тогда пойдут язвы на всю жизнь.
— И как тогда поступить правильнее будет? — поинтересовалась хозяйка.
— Первым делом всем стричь ногти, коротко, нынче же. Малым шить на руки рукавички из мягкого полотна, на ночь надевать непременно. Кто чешется, тех не браните. Обтирайте. Воды тёплой с уксусом ложка на кружку, мягкой тряпицей, и зуд уймётся.
Я выдержал паузу, подумал. И понял, чем можно заменить знаменитую зелёнку. Есть тут один идеальный вариант!
— А к вечеру я пришлю вам из аптеки Лемке особый состав, — заговорил я. — Белую цинковую болтушку. Спросите у Адама Васильевича, скажите, от меня. Каждую водяную маковку на теле деток этой белилой смазывать по два раза в день. Она зуд снимет за минуту и подсушит пузырьки так, что и следа на коже не останется.
Плакать хозяйка перестала. Слушала внимательно, а вместе с ней за лекцией моей следили и няньки.
— Вот ещё что очень важно, — продолжил я. — Не надо детей кутать. Вы их сейчас во сто одёжек завернёте, а от жара зуд только хуже станет. Держать легко, комнаты проветривать, пока дети в другом помещении. И не забывать поить вволю, кто что пьёт. Морс, квас лёгкий, вода. Жар питьём выходит. Кормить силой не стоит. Если уж захочет дитя есть, само спросит.
— А лекарства? — робко спросил Балуев. — Я думал, хинного стоит добавить, потому и пришёл к вам…
— Хинное ваше оставьте лихорадочным, тут оно как седло корове.
— Эх, как хорошо и ясно вы, Михаил Алексеевич, изъясняетесь. Добро, всё понял, — закивал Балуев. — Ещё что-то?
— Да. Третье и главное правило. Дом на две недели запереть от гостей. Хворь летучая, липнет через один воздух ко всякому, кто ею не болел. Дети ваши пусть болеют вместе, друг от друга им вреда уже никакого, все переняли, — объяснил я. — А вот чужих детей и не болевших взрослых на порог не пускать. Прислугу верните. Кто в детстве этой болезнью переболел, тому она не пристанет вовеки, так им и скажите. А кто не болел и боится, тех к детям не посылайте, найдите работу по дальним комнатам.
— Дуняшу… — хозяйка прижала младшую к себе. — Дуняша ведь тоже уже…
— Уже. Оттого прятать её от братьев поздно и незачем. А глядеть за ней надобно строже всех, грудным детям эта хворь даётся тяжелее прочих. Жар мерить ладонью каждые два часа. Пузырьки не трогать. Кормить грудью, как кормили, с молоком ей от вас и защита идёт. Если вдруг станет вялая, откажется от груди, задышит часто, шлите за мной в любой час ночи. Я запишу вам все знаки на листе.
Лист я написал тут же, за их столом, чтобы знали, как поступать в любом случае.
Через час дом было не узнать. Слуги воротились от ворот, уксусный туман развеялся, по детской ходила мать с ножницами и стригла ногти всем подряд, под общий рёв и хохот.
Меня удерживали ужинать. Я отговорился делами, и тогда Степан Ильич полез было за бумажником, но на полпути остановился.
— Деньгами такое не платится, — объявил он. — То есть деньги само собой, об том даже не спорьте. Но вы мне, господин Салтыков, десять душ нынче с того света воротили. Лично я так это вижу. Обязательно передам другим моим знакомым, что на помощь вы к нам пришли.
Я с благодарностью кивнул. Балуев выплатил мне по пятнадцать рублей за каждого ребёнка. Итого сто пятьдесят. Улов немаленький!
Выдал всю сумму разом, но мы договорились, что в случае ухудшений я приеду на помощь уже бесплатно.
В передней Балуев вдруг посерьёзнел. Оглянулся на двери, за которыми гудел его оживающий дом, взял меня под локоть и отвёл к окну.
— Господин Салтыков, — голос он опустил до полушёпота, и багровые щёки его сделались ещё багровее. — Дозвольте… дозвольте спросить об одном деле. Оно, понимаете ли…
Он замолчал. Глаза его бегали по передней, обходя моё лицо стороной. Я ждал. Опыт мой подсказывал, что в такие паузы лезть нельзя, человек либо дозреет сам, либо закроется наглухо.
— А впрочем! — он вдруг махнул рукой и отступил на шаг. — Нет. Дело пустое. После как-нибудь обсудим, не нынче. Не готов-с… То есть не время. Дети хворают, а я тут с глупостями… Езжайте с богом, господин Салтыков, и спасибо вам, ввек не забуду!
И он самолично распахнул передо мной дверь, отрезая разговору всякий обратный ход.
В карете я перебирал в уме эту заминку. Человек только что при мне не постеснялся ни слёз жены, ни собственного страха, ни крика на всю аптеку. А тут запнулся, побагровел и сбежал от собственного вопроса. Стало быть, вопрос сидит глубже страха за детей.
Занятно.
Что же такое надобно спросить у лекаря, чего боязно вслух озвучить?
Я поглядел в тёмное окно кареты и усмехнулся. Ничего. Дозреет. Такие, как Балуев, дозревают быстро.
Следующие два дня прошли заведённым порядком. Веженскую я навещал в свой час, наблюдение шло своим чередом, и менять в нём было нечего. Всё стабильно, как сказали бы в моём веке.
Зато Никитин принёс новость с другого конца.
Попросил я его недавно разузнать на тему Сычёва. Того самого приказчика, который ложный хинин решил протолкнуть под моим именем.
И, как и ожидалось, Никитин информацию нашёл. Уж кто, если не он? Главный любитель собирать слухи!
— Про Сычёва разузнал, Михаил Алексеевич, — доложил он вполголоса, придержав меня в больничном коридоре. — Подлекари наши, вы знаете, народ всеведущий. Есть такой приказчик на Апраксином, при москательных рядах трётся. А квартирует, сказывают, на Гороховой, в доходных домах. В тамошних дворах его и видали.
Москательные ряды, значит… Всё ясно. Там как раз продают бытовую химию. Краски, клей, лаки и, самое главное, бочки с мышьяком, сулемой и кислотами.
На Гороховой. Это я запомню. Поблагодарил его и пошёл дальше.
Гороховая улица длинная, доходных домов на ней десятки, и мало ли кто где квартирует. Всё так. Только одну лестницу в тех дворах я уже знал. Как раз там живёт Николай Званцев.
Совпадение ли это? Возможно. Но я пометил себе проверить, чей это дом и кто там ещё проживает.
Но пока что за это дело я не взялся, поскольку уже на следующий день больница преподнесла мне заботу не менее интересную.
Понедельник в Мариинской был днём приёмным, и день этот я теперь точно никогда не забуду.
Я понял, что дело неладно, ещё с улицы. У ворот больницы стояла толпа. Настоящая, плотная, человек в семьдесят, и толпа эта гудела. Бабы с младенцами, мужики в тулупах, старухи, мальчишки. Над воротами висел пар от дыхания, как над прорубью.
В приёмной комнате было хуже. Народ набился плечо к плечу.
Я сразу же понял, почему произошёл такой взрыв пациентов. Во многом это связано с тем самым наводнением. Я уже предсказывал, что через какое-то время сюда повалят люди. Так ещё и зима близко — от пациентов теперь не отобьёшься!
Горячечный мужик с мутными глазами присел, привалился спиной к стене, и знобило его так, что затряслась скамья. Рядом сидела баба с младенцем, здоровым, розовым, принесённым «на всякий случай поглядеть». У дверей ругались двое, выясняя, кто за кем стоял с ночи. А в углу один из служителей принимал от купчихи в лисьей шубе нечто малое и блестящее и вёл её мимо всей очереди.
Как интересно… Неужто коррупция и до нашей Мариинской больницы добралась?
— Что тут делается? — спросил я Никитина, который пробивался ко мне навстречу, красный и взмокший.
— Светопреставление, Михаил Алексеевич, вот что-с! — он вытер лоб рукавом. — Народу с каждым приёмным днём всё больше. Про больницу слава пошла, да и про вас слава кое-где пошла, вот и валят. Со всего города валят, из-за заставы даже! Мы с утра принимаем, а очередь не убывает, прибывает только!
Слава. Вот, значит, как она выглядит вблизи. Не рукоплескания, а семьдесят человек в тесных сенях, и каждый десятый из них дышит на остальных заразой.
Я стоял, смотрел на всё это и стал улавливать знакомые ощущения. В моём веке это называлось коротко и скучно.
Отсутствие маршрутизации. Другими словами, в Мариинской больнице нет никакой методики разделения пациентов по разным потокам.
Да здесь такого нигде нет. Ни в одном лекарском заведении. Пока что ещё люди этому не научились.
Но это можно исправить.
Тут вдруг горячечный пациент у стены сполз ниже. Я двинулся к нему через толпу, и от дверей уже закричали:
— Батюшки! Помер! Никак помер человек!
Толпа шарахнулась, давя друг друга. Я протолкался. У самых дверей, на затоптанном полу, лежал старик. Лицо серое, губы синие, и грудь его ходила мелко и часто, как у загнанной птицы. Живой. Пока живой.
— В палату его, живо! — мы с Никитиным подхватили старика. — Давно он тут?
— С ночи стоял, кормилец, — запричитала соседка по очереди. — Всё за грудь держался. Мы ему говорили, дед, проси вперёд, а он совестливый, куда мне, говорит, поперёд людей…
Совестливый. Стоял всю ночь на морозе с грудной жабой и совестился пройти вперёд купчихи в лисьей шубе.
Старика мы отходили. Покой, тепло, капли, и через час он задышал ровнее и порозовел. Судьба на этот раз отвела. Но я вышел из палаты, нашёл взглядом Штосса и сказал ему два слова.
— Надо поговорить. Серьёзно.
Собрались мы в кабинете у Мейера. Сам Карл Фёдорович, Штосс со своей вечной тетрадью и главный лекарь Робек, заглянувший на шум и оставшийся на нашем совещании. Никитина я привёл с собой, и он встал у двери, всем видом показывая, что его тут нет. Не хотел вмешиваться в нашу дискуссию.
А дискуссию я задумал серьёзную.
— Господа, — начал я. — Нынче в наших сенях едва не помер человек. Стоял в очереди с ночи, с грудной болью, и стоял бы до смерти, потому что порядок у нас один. Кто раньше пришёл, тот раньше вошёл. А кто служителю гривенник сунул, тот вошёл раньше всех. Хорошо ли это?
— Про гривенник попрошу подробнее, — тут же откликнулся Штосс, и карандаш его навис над тетрадью.
— Подробнее будет, но после. Сейчас о главном, — кивнул я. — Очередь наша устроена дурно, и дурно трижды. Первое. Тяжёлый ждёт наравне с лёгким, и мы узнаём о тяжёлом, когда он падает. Второе. Заразный стоит в обнимку со здоровым, и наши же сени разносят хворь лучше всякого базара. Третье. Порядок вершит не болезнь, а гривенник. Предлагаю завести другой порядок.
Можно ли победить взятки? Вот уж не думаю. Но попробовать всё равно стоит.
— Порядок в больнице заведён уставом, — ровно заметил Робек. Он стоял у окна, заложив руки за спину. — Приём ведётся в порядке прибытия, о чём делается запись в журнале. Так заведено с открытия.
— С открытия у нас народу неожиданно прибыло впятеро, господин Робек, — подметил я. — То, что годилось для двадцати человек в день, для семидесяти уже не годится. Уставу же новый порядок не противоречит, я уже этот вопрос изучил. В уставе сказано принимать неимущих больных со всяческим попечением. Про очередь там нет ни слова.
Мейер снял очки со лба, протёр их и водрузил на нос, что означало у него высшую степень внимания.
— И какой же порядок вы предлагаете, голубчик? — спросил Карл Фёдорович.
— Сортировку. — Я подошёл к столу. — Дозвольте, покажу на бумаге, так короче выйдет.
Бумага нашлась, и я начертил на ней наши сени, двор и приёмные комнаты.
— Смысл простой. Больных надобно разделять до приёма, а не после. У дверей, с самого утра, стоит лекарь или толковый подлекарь. Не принимает, только глядит. На каждого больного у него полминуты, — объяснял я. — Задыхается ли, горит ли, в памяти ли, на ногах ли стоит — всё это определяет выбранный нами работник. И по его решению каждый идёт в свою сторону.
— Как, например? — поинтересовался Робек.
— Тяжёлые, кому час промедления равен смерти, идут в палату тотчас, мимо всякой очереди. Лихорадочные и все, на ком сыпь, идут в отдельный покой. Вон хоть в дальнюю палату с отдельным ходом со двора, чтобы заразу от прочих отсечь. Увечные, раненые, с нарывами — к цирюльнику Фролу и дежурному лекарю. Повторные, кто за перевязкой да за каплями, тем особая короткая очередь, их дело на пять минут. А лёгкие и мнительные пусть сидят в общей очереди хоть до вечера, с ними беды не будет.
После столь долгих разъяснений мне, если честно, даже воды захотелось глотнуть. В горле пересохло от болтовни, да к тому же ещё ситуация непростая. Я ведь сейчас фактически ввожу порядок, который придумают гораздо позже.
В кабинете помолчали. Штосс задумчиво глядел на мой чертёж.
— Кто у дверей стоять будет? — спросил он наконец. — Это ведь голова нужна. Поставишь дурака, он всех насморочных в тяжёлые запишет, и выйдет хуже прежнего.
— Наши же лекари пусть дежурят, по очереди, неделя через неделю. Для начала встану я. Наука нехитрая, её за день покажу любому. Четыре вопроса, два взгляда, один щуп пульса.
— А очередь? — Никитин у двери не выдержал и подал голос. — Михаил Алексеевич, они же драться станут! Каждый скажет, мол, я тяжёлый, меня вперёд!
— Станут, конечно, — согласился я. — Первую неделю станут непременно. На то есть два средства. Перво: объяснять им всякий раз, всем одно и то же. Смерть в очереди не стоит, потому вперёд идёт самый тихий, тот, который уже и попросить о помощи не может. Второе средство… — я выдержал паузу, прежде чем назвать главное нововведение. — Бирки.
— Бирки? — Мейер приподнял брови.
— Деревянные, с печным клеймом, — я выложил на стол пятак. — Размером вот этак, из одного полена колется дюжина.
— И зачем они нужны? — поинтересовался Штосс.
— Всякому, кого осмотрели у дверей, дают бирку. На тяжёлых бирка с крестом, на заразных с зарубкой, на прочих гладкая, и на гладкой выжжен номер. Народ у нас неграмотный, а зарубку от креста всякий отличит, — пожал плечами я. — По биркам служители и разводят людей по местам. И никакого гривенника, потому что без бирки в приёмную дверь хода нет никому, хоть в лисьей шубе, хоть в соболях. Бирку же выдаёт лекарь, а лекарь на виду у всей очереди, при нём взятку не подсунешь.
Робек у окна повернулся.
— Смотритель наш скажет, что бирок ему не отпущено по ведомости, — подметил он.
— Смотритель мне это уже сказал, — я усмехнулся. — Утром к нему заходил и переговорил об этом, прежде чем собирать вас. Фома Игнатьевич полчаса объяснял мне про казённое дерево и про то, что жечь клейма на дереве есть порча имущества.
— Предсказуемо, — хмыкнул Мейер. — И что в итоге?
— Потом я спросил его, почём нынче дрова, кои он отпускает на растопку, — продолжил я. — Бирка выходит из одного полена, полено стоит грош, а грош я готов жертвовать больнице из собственного кармана, по копейке в неделю. Фома Игнатьевич обиделся и сказал, что он не разбойник и на бирки дерева найдёт.
Никитин у двери хохотнул, но тут же превратил этот звук в кашель. А Робек, я заметил, позволил себе шевельнуть углом рта.
— Осталась малость, — сказал Штосс сухо. — Убедить семьдесят человек, что новый порядок им во благо. Они ведь порядка не разбирают, Салтыков. Им важнее, кто с ночи стоит и кто по правилам их очереди должен пойти первым.
— На это у меня припасён пример, — я повернулся к Мейеру. — Карл Фёдорович, вас спрошу. Когда в церкви на Пасху давка и кому-то делается дурно, что делает народ? Расступается и передаёт болящего на руках к выходу, поперёк всей давки, верно?
— Да, так и есть, — кивнул Мейер.
— И никто не ропщет, что его без очереди. Отчего? — спросил я. — Оттого, что всякий понимает: худо человеку. Вот это же самое мы и заведём у дверей, на всякий день. Народ наш очередь чтит, но беду чтит выше очереди. Надобно только, чтобы за порядком следил человек уважаемый. Нужно прекращать то, что происходит. Получается, что очередь у нас больные рассуживают. А больной человек порой даже мыслит неверно.
Мейер долго глядел на мой чертёж, потом на меня поверх очков.
— Знаете, что мне это напоминает, голубчик? — проговорил он. — Мне рассказывали, как у Бонапарта в армии главный хирург делит раненых после баталии. Не по чину, заметьте, а по ране. Генерал с царапиной ждёт, покуда штопают рядового с разбитой грудью. Многие почитают это французской дерзостью.
— Ларрей, — кивнул Штосс. Он не мог не припомнить человека, которым так восхищался. — Доминик Ларрей. Я про него читал рапорты. Дерзость или нет, а раненых у него выживает больше, чем у иных. Цифры дерзкими не бывают, Карл Фёдорович. Цифры бывают верные и неверные.
— Вот и проверим цифрами, — подхватил я. — Прошу одно. Дозвольте пробу. Два приёмных дня по новому порядку. Штосс ведёт счёт по-старому и по-новому. Сколько принято, сколько часов прождал самый тяжёлый, сколько свар в сенях. Если выйдет хуже, то вернём как было, и я нового ничего более не введу. Выйдет лучше, запишем порядок в заведение.
Робек отвернулся к окну, поглядел на двор, где всё ещё темнела очередь, и сказал:
— В журнале запишем, что распределение больных пройдёт по распоряжению главного лекаря, — он перевёл взгляд на меня. — Если что-то пойдёт не так, господин Салтыков, удар я приму на себя. Но и вы своё слово сдержите. Собрание вы создали основательное и решение подняли серьёзное.
— Слово сдержу, — кивнул я. — Понимаю. Если ошибаюсь, прислушиваться ко мне станут реже.
На том и закончили.
Проба моей идеи состоится завтра. И к этому предстоит основательно подготовиться.
Ведь я понимаю, что моё стремление изменить медицину века к лучшему может само вырыть мне яму.
С этими мыслями я и вышел на работу на следующий день.
Если всё получится, доверия ко мне станет больше. Но если что-то пойдёт не так…
Репутация моя будет подорвана.
Что ж… Через час я узнаю, к чему приведёт моя наука!