Второй шанс для Лекаря. Том 3 · Глава 8

Глава 8

Запястье Гагиной лежало передо мной, повёрнутое к свету, и жилка на нём частила.

Я взял эту руку.

Взял так, как берут руку больного. Три пальца на жилу, большой снизу, глаза в сторону, счёт про себя. Гагина ждала совсем другого, я понял это по тому, как замерли у неё плечи.

Уж не знаю, что она планировала. Соблазнить меня или провернуть что-то иное, но я не привык действовать по чужим планам. А потому не поддался.

— Девяносто четыре, — сказал я и отпустил. — Скоровато для спокойной беседы у камина. Пальцы стылые, а натоплено тут до духоты. И дышите вы верхом груди, мелко, с той самой минуты, как я сел.

— И что же сие означает? — поинтересовалась она.

— Что вам страшно, Елена Кирилловна. Страшно давно и, полагаю, вовсе не из-за меня.

Свеча потрескивала. Она глядела на меня, и в лице её что-то менялось.

— А ещё вы отпустили людей и разлили вино заранее, — прибавил я. — Выходит, разговор нам предстоит такой, при котором свидетели лишние. С него и начнём. Руку я вашу погляжу после, коли будет надобность.

Гагина отняла руку, откинулась на спинку канапе и вдруг засмеялась. Смех вышел усталый.

— А ведь я о вас три недели думала, лекарь. Была у меня своя ставка, расчёт на то, как вы поступите сегодня, — заявила она.

— И как ставка, выиграли? — хмыкнул я.

— Пока не знаю. — Она подобралась, и голос её сделался деловым, будто и не было ни духов, ни локона, ни пальцев на ножке бокала. — Скажите мне вот что. Ежели бы я нынче вас поцеловала, вы бы после написали мне бумагу, какую я попрошу?

— Нет.

— А ежели бы я заплатила? Много. Больше, чем вы видали.

— Тоже нет.

— Отчего же?

— Оттого что бумага, писанная за поцелуй или за деньги, стоит ровно столько же, сколько за них плачено. — Я поставил бокал. — В присутствии её разберут в четверть часа и меня же в неё и уткнут. А главное, я в таком случае сделался бы тем, с кем вы дело иметь не хотите.

Она промолчала, и после паузы я добавил:

— Повторюсь, вы от кого-то спасаетесь. И я этим человеком не являюсь. Так о ком же речь?

Вот тут она поглядела на меня иначе. Так глядят, когда лошадь берёт барьер, на который поставлено всё.

— Аристарх Модестович Красовский, — произнесла она. — Много лет служит моим домашним лекарем. Он лечил моего мужа, он закрыл ему глаза, он же меня после отхаживал. А в августе он написал обо мне свидетельство.

Она поднялась, отошла и вернулась с бумагой. Я развернул её у свечи.

Почерк был писарский, чистый. Слог гладкий, лекарский.

«Госпожа Гагина, вдова коллежского советника, страдает нервическою слабостью в сильной степени, с припадками сердцебиения, бессонницею и мрачностью духа. Натура истерическая. К распоряжению делами и имением по слабости сил и непостоянству рассудка полагаю её неспособною».

Ниже стояла подпись и приписка про долгое наблюдение.

Интересно получается. Выходит, я не ошибся. Соблазнение, которое решила провернуть Гагина, было лишь проверкой. На самом деле она хотела показать мне документ. Если бы я поддался на искушение, доверие бы тут же потерял.

А Красовский хитрец… Выставляет её в документе неразумной. И это, очевидно, влияет на остальные её дела.

— Кому подан этот документ? — спросил я.

— Пока никому. — Она стояла у меня за плечом. — Деверь мой, Иван Гагин, брат покойного мужа, просит опеки над имением. Родня ему подпевает. Свидетельство сие у них главный козырь, и подадут они его прошением на освидетельствование. Меня повезут разбираться, будут глядеть чиновники и лекарь от казны, и вот при них зачтут эту бумагу. Несколько лет наблюдения, Михаил Алексеевич. Там указан точный срок. Кто станет спорить с таким количеством лет?

— А отчего вдруг опомнился только сейчас? Столько лет он вас лечил и молчал.

— Оттого что в июле я отказала деверю в займе. — Гагина усмехнулась одним углом рта. — И оттого, полагаю, что осенью я отказала кой-кому ещё. В подписи против одного молодого лекаря.

Значит, дорого ей стоило — встать на мою сторону. Что ж, я это запомню.

— Садитесь, Елена Кирилловна, — сказал я. — И рассказывайте всё по порядку, как лекарю. Когда началась болезнь, чем вас лечили, что Красовский давал пить. Я стану спрашивать вещи неприятные и подчас неприличные. Терпите.

И она села и стала рассказывать, а я слушал и складывал.

Муж умер два года назад. На выносе ей сделалось дурно, и она упала при всём городе, чего в её кругу не забывают. Дальше пошёл год, который она помнила плохо. Не спала, не ела, худела, к вечеру заходилось сердце, по ночам душило. Красовский ездил дважды в неделю, был ласков, кровь отворял, а главное, оставил ей капли. Мятные, сладковатые, по десяти капель на ночь, а после по двадцати, а после по сорока, когда прошлые десять перестали действовать.

— Опийные, — заключил я. Это было очевидно.

— Он говорил, успокоительные.

— Они и есть успокоительные. Опий покоит хорошо, только за покой этот берёт больше, чем даёт. — Я поднялся и прошёлся по гостиной. — Дозвольте угадаю дальше. Без капель вам сделалось хуже, чем до них. Ночью пот, дрожь, сердце вскачь, и в голове чёрные мысли. Вы пугались и снова брались за склянку, и всякий раз доза росла.

Она глядела на меня с открытым ртом.

— Откуда…

— Оттуда, что это не хворь ваша, это лекарство. Так работает опий, всегда и со всеми. Он берёт человека в кабалу и после каждой отнятой склянки становится в сто крат хуже. И это «хуже» выглядит ровно так, как описано всё в заключении Красовского. Сердцебиение, бессонница, мрачность духа, непостоянство рассудка.

В комнате стало очень тихо.

— Так это он сам… — Она не договорила.

— Он сам все эти годы прописывал вам болезнь, о которой после написал свидетельство, — закончил я. — А вот злым умыслом это было или обыкновенной докторской ленью, я вам не скажу. И никто не скажет. Половина столичных лекарей поит своих дам этими каплями и полагает, что делает добро.

Свечи горели ровно. Гагина сидела прямо, сложив руки, и по лицу её ходили желваки, каких я не ждал увидеть у светской вдовы.

— Когда вы бросили капли? — спросил я.

— В сентябре, как прочла эту бумагу. Тем же вечером вылила всю склянку в камин. — Она подняла на меня глаза. — А после три недели думала, что умираю, доктор. Ночей по пять кряду не спала. И никому не могла сказать ни слова, потому что скажи я хоть одной живой душе, и назавтра весь город знал бы, что вдова Гагина не в себе.

— А нынче?

— Нынче сплю. Через ночь, но сплю.

Тогда я взял свечу и стал её глядеть по-настоящему.

Веки изнутри бледные, с сероватым отливом, ногти ломкие, в мелких бороздках, а дёсны крепкие и чистые. Сердце работало ровно, шумов я не нашёл, и частило оно единственно от страха.

В чём я убедился, заговорив о Красовском и сосчитав пульс снова. Он вновь вырос.

Дальше мне пришлось провести осмотр более подробный. Но Гагина была не против. Иного выбора у неё не было. Тем более, за нами никто не следил.

Дышала она чисто, печень стояла на месте. Я расспросил её о вещах, о которых дамам вопросов не задают, и получил ответы, из которых складывалось обыкновенное женское малокровие после двух лет горя, плохого питания и опия.

Ни единого признака той величественной истерии, что была расписана на гербовой бумаге.

— Ну… Что ж, — сказал я, отставив свечу. — Извольте приговор. Вы здоровы, Елена Кирилловна. У вас малокровие, и оно лечится хорошим питанием. Его я вам распишу, и посоветую чаще бывать на воздухе. И спать с открытым окном, но под тёплым одеялом. И никакого опия до конца дней ваших. Ни капли, ни от зубов, ни от нервов, никогда.

Она молчала.

— Свидетельство я вам напишу нынче же. Здорова, в полной памяти и рассудке, к распоряжению делами способна вполне. И напишу там ещё одно, чего господа опекуны не ждут. Что припадки, на которые ссылается почтенный Красовский, это последствие опийных капель. Которые им же и прописаны. Укажу все назначения доз и сроков, вот по этой вашей склянке, ежели вы её сохранили.

— Сохранила, — быстро сказала она. — Пустую, но с ярлыком.

— Вот и славно. Ярлык этот дороже всей моей подписи.

Гагина встала и отошла к окну, и стояла там спиной ко мне довольно долго.

— Вы понимаете, что вы сейчас делаете? — спросила она, не оборачиваясь. — Вы молодой лекарь без чина, а он вхож в дома, куда вас не пустят и в переднюю. Он вас за это со свету сживёт.

— Он уже начал, — сказал я. — Ещё до вас начал, только вы про то не знаете. Так что вы мне, Елена Кирилловна, нынче не хлопот прибавили. Вы мне оружие дали.

Она обернулась. И вот тут броня её на мгновение дала трещину.

— Я ведь вас нынче проверяла, — сказала она тихо. — Гадко проверяла, знаю. Мне надобен был человек, который не поплывёт перед соблазном. Такой, который напишет правду, даже когда правда мне не понравится. И, признаться, я почти уверилась, что вы поплывёте.

— Я тоже человек, сударыня, — ответил я честно. — И вы, признаться, хороши до неприличия. Вся разница в том, что бумагу я пишу не тем местом, о котором вы подумали.

Гагина расхохоталась, и на этот раз смех был настоящий, звонкий, тот самый, с вечера у Загряжских.

— Ступайте, господин лекарь, — сказала она, отсмеявшись. — Ступайте, покуда я не передумала о том, чего хотела сделать этим вечером. И вот вам к вашему оружию ещё одна пуля. Такие свидетельства Аристарх Модестович пишет не впервой. Спросите при случае про купчиху Ознобишину, которую два года как лишили лавки в чужую пользу. Только спрашивайте осторожно, Михаил Алексеевич. Очень осторожно.

И её намёк я понял.

Значит, Красовский делает такой не в первый раз. Травит опием, а потом лишает прав.

Что ж…

Я это запомню.

Домой я в ту ночь шёл пешком через полгорода. И такова уж была моя привычка — думать по дороге, на свежем воздухе. Взвешивать все свои решения. Давно я так делаю. И пока что моя методика работала безотказно.

Я складывал в уме то, что легло мне нынче в руки. Красовский торговал не только слухами, он торговал диагнозами, а это уже не салонная война. Это дело, которое можно положить на стол вместе с делом о поддельном клейме, и они друг друга подопрут.

А потом мысль моя свернула в сторону.

Несколько лет ласковый лекарь приезжал к женщине дважды в неделю и капал ей в рюмку опий. И, может статься, вправду не желал зла. В этом веке такое возможно. Просто так было заведено, и так проще, и больная довольна, покуда не спросит, отчего ей год от году хуже.

Я вспомнил, что и в своём веке видел похожие ситуации.

Медицина, которая кормится с больного, всегда найдёт, чем его подкормить.

Поколения меняются, а люди нет.

Наутро я прибыл в Мариинскую. Учуял запах каши, и всё было, как всегда.

Вот только на этот раз привычный запах заставил меня задуматься.

В третьей палате лежал у меня отставной канонир Прошин, которому я я пару дней назад резал нарыв на бедре. Резал чисто, рана шла хорошо, а сам он не шёл никуда. Лежал серый, вялый, и на третий день был слабее, чем на первый.

— Ел? — спросил я служителя.

— Дак все едят, ваше благородие. Каша с утра, щи в полдень.

Я взял со столика его миску. Каша была крутая, с холодным комом посередине. Здоровому мужику такая в самый раз, а человеку с раной и жаром её надо жевать, и жевать долго, а сил на это у него нет. Он и не жевал. Он ковырнул сверху и отставил, и так третьи сутки.

Я обошёл палаты с этой миской в руках и насчитал одиннадцать человек, которые не могли есть казённую пищу. Лихорадочные, у которых её не принимала утроба. Послеоперационные, которым недоставало сил жевать. Беззубые старики. Мальчонка после горловой хвори, глотавший со слезами.

Одиннадцать человек, которых мы честно лечили и честно морили голодом.

Название пришло само, ещё в палате. Слабый стол.

В моём веке за этими двумя словами стояла целая наука. Столы шли под номерами, у каждого своя роспись, а лечебная кухня числилась в больнице отделением наравне с хирургией. Кормили там больного так же обдуманно, как лечили, потому что иному человеку ложка тёплого навара в нужный час дороже целой склянки. Здесь кухня варила одно на всех и разливала одно на всех. Крутая ячная каша, щи, хлеб. Стол этот хорош ровно до той поры, покуда у больного достаёт сил его одолеть.

А у моих сил не доставало. Им бы жидкого, тёплого, мягкого, помалу и почаще, и всякому по его хвори. Такую еду можно расписывать, как расписывают капли, и отменять, как отменяют капли. Вот эту простую мысль мне и предстояло протащить в казённые стены.

К Мейеру я пришёл прямо с миской.

— Карл Фёдорович, помните, вы мне летом сказали, что бульон с желтками не лечение, а кухня?

— Помню. — Мейер поднял очки на лоб. — И помню, чем-то пари кончилось, голубчик, вы мне его до могилы поминать станете?

— Не стану. Я предлагаю кухню сделать лечением. Теперь уже раз и навсегда, ввести такое правило.

Суть я изложил в три минуты. Людей кормят слабо, неправильно. Нужен отдельный котёл, малый, на два ведра. В нём варится мясной навар, к нему кашица размазня на молоке, кисель, яйцо всмятку. Кому назначен слабый стол, тому его и несут, а помечается он в скорбном листе лекарской рукой, наравне с каплями. Отменяется тоже лекарем.

— Сколько душ? — деловито спросил Мейер.

— Нынче одиннадцать. Постоянно будет пятнадцать или двадцать.

— Пишите записку, я подпишу. — Он помолчал. — Только, голубчик, подпись моя тут роли не сыграет. Вы же понимаете, что требовать придётся с другого человека. Котёл, дрова, молоко и мясо это не по лекарской части.

Я это и сам знал.

Фому Игнатьевича я нашёл в кладовой, среди мешков, где он с огрызком карандаша считал бельё. Смотритель поднял на меня кислое лицо и вздохнул раньше, чем я открыл рот.

— Ну, — сказал он. — С чем нынче пожаловали, батюшка Михаил Алексеевич? Чего вам опять не хватает?

— Котла.

— Котла. — Он отложил карандаш. — Знаете что, господин Салтыков? Я вас уважаю. Я вас, чёрт возьми, боюсь уважать, потому как всякий раз, как вы меня уважите, казна моя худеет. Только нынче не выйдет. Меня вашей арифметикой второй раз не возьмёшь!

— Я к вам с особым вопросом, про жизни людей, — я кратко изложил суть дела. — Какой ещё арифметикой?

— А той самой! — Он вскочил и заходил между мешками. — Вино грош, покойник рубль! Помню, как вы мне это объясняли. И бирки ваши помню. Прекрасно понимаю, что идеи ваши чаще всего приносят пользу заведению. Но… — Он замялся. — Вы полагаете, я не знаю, что через ваши бирки у меня по дверям всё хозяйство переменилось? Так вот, дров на котёл я вам не дам, молока не дам, и мяса сверх ведомости не дам. Нету у меня статьи на особое питание для больных. Как там вы его называете? Слабый стол? Придумайте статью, тогда и приходите.

Он говорил это сердито, а глядел искоса и с явным удовольствием. Ждал, что я стану с ним спорить. Он даже приготовился, я это точно видел.

Но спорить я не стал.

— Ваша правда, Фома Игнатьевич, — сказал я. — Статьи нет. И арифметику я вам приносить нынче не стану, вы её лучше меня знаете.

— Вот и славно, — опешил он.

— Я вам другое принёс. — Я присел на мешок, без спросу, чем окончательно его смутил. — Скажите, кто в этой больнице придумал бирки?

— Дак вы и придумали.

— А в бумаге наверх что написано? — Я поглядел ему в глаза. — А в бумаге написано, что порядок заведён распоряжением главного лекаря и вписан в журнал. Меня там нет вовсе. И Робек там упомянут вскользь. Знаете, кого там нет тем более? Смотрителя, который те бирки резал из своего полена и выдавал под роспись.

Фома Игнатьевич замер.

— Ну, — сказал он осторожно. — Так оно и заведено. Наше дело подать да выдать.

— А теперь послушайте, как оно может быть заведено. — Я подался вперёд. — Слабый стол я вам распишу до последнего золотника. Что варить, из чего, на сколько персон, почём выйдет в неделю. Штосс сведёт по этому столу отдельную ведомость. Сколько прожили на слабом столе, сколько выписано, сколько дней лежали против прежнего. И через два месяца эта ведомость пойдёт наверх, в совет. Докладом о сбережении казны через излечение слабых больных.

— И что мне с того доклада? — буркнул он, но глаза у него сделались другие.

— А то, что подавать его будете вы. Вашей рукой писан, и в нём же ваша ведомость расхода. Не лекарь Салтыков, который сберёг казну. Смотритель Фома Игнатьевич! Да, он самый! Тот, который завёл в Мариинской слабый стол и вывел на нём экономию.

В кладовой стало тихо.

— Хитро, — выговорил он наконец, и голос у него сел. — Ох, хитро, батюшка. Вы, стало быть, славу мне суёте заместо денег.

— Славу и суну. Деньги вы всё равно посчитаете лучше меня, а вот в совете вашего имени, я полагаю, отродясь не слыхивали.

Фома Игнатьевич сел на мешок напротив и долго молчал, глядя в пол. Потом почесал переносицу.

— Двадцать душ не потяну, — сказал он деловито. — Пятнадцать потяну. И молоко буду брать у той же бабы, что при богадельне, она дешевле берёт. Только вы у неё сами посуду глядите, я в вашей чистоте не силён. И вот что, господин Салтыков. Ежели доклад мой наверху обсмеют, я на вас сошлюсь!

— Ссылайтесь смело, Фома Игнатьевич. Мы с вами в этом деле теперь одной верёвкой связаны.

— Одной верёвкой, — повторил он и вдруг фыркнул. — Тьфу на вас. Идите, пишите ваш золотник.

Котёл поставили в четверг.

К субботе пациент Прошин ел кашицу сам и требовал добавки. К понедельнику он сидел. А позже ко мне явился Никитин с лицом, не предвещавшим добра, и доложил, что Фрол опять взялся за науку.

И, как всегда, начал сильно переигрывать…

Цирюльник, узнав про слабый стол, постановил, что слабый стол полезен вообще всем без разбора, и стал носить бульон подряд по палатам. Кому нужно и кому не нужно. Включая двоих больных с грыжами, ожидавших назавтра ножа. И даже мужику с флюсом, которому от бульона делалось только больнее.

— Фрол! — воскликнул я.

— Я, Михайло Алексеич!

— Кто перед резаньем ест, того под ножом рвёт. Ты этого хочешь добиться?

— Никак нет! — испугался Фрол. — А как же слабый стол?

— Слабый стол по записи в скорбном листе. Нет записи, нет и бульона, хоть проси, хоть деньги суй. Понял?

— Понял, Михайло Алексеич! — просиял он и умчался, и я догадывался, что теперь он не даст бульона и тем, кому надо, покуда трижды не сверится с листом.

С Фролом всегда так. Но есть у него и хорошая черта.

Если уж поймёт, то это навсегда! До самой смерти.

Наступило восьмое ноября. И вот уж чего не ждал я, так это проснуться от запаха ванили. Поначалу даже подумал, что мне это чудится.

Но нет.

Пахло с первого этажа, сладко и празднично, и по этому запаху я, ещё не открыв глаз, понял, что в доме пекут. А спустившись, понял, что пекут не просто так.

Стол в большой столовой был раздвинут во всю длину. Дарья Гавриловна в парадном чепце гоняла девок с приборами. Митя с Николенькой тащили из кладовой связку стульев, а между ними путался под ногами щенок Туман.

Правда, щенком его назвать уже язык не поворачивался. Выросший он за последние недели вдвое и выглядел так, будто верил, что вся суета устроена только ради него.

— Именинник! — возгласил барон, воздвигаясь мне навстречу с рюмкой, хотя до полудня было далеко. — Михайлов день, друг мой сердечный! Архистратига твоего праздник! А что такое? Чего это ты ходишь и глазами хлопаешь. Неужто забыл?

Я и впрямь напрочь забыл. В моем двадцать первом веке все праздновали день рождения, а в тысяча восемьсот пятом году главным личным праздником были именины — День ангела. На дворе стояло восьмое ноября, Михайлов день. Барон Бутурлин, упомянув «Архистратига», назвал церковный титул Архангела Михаила — небесного главнокомандующего, в честь которого меня тут и крестили. В здешней России этот день любили: урожаи собраны, амбары полны, самое время начинать долгие зимние пиры. И барон, судя по рюмке в его руке задолго до полудня, откладывать празднование в долгий ящик не собирался

Странная это штука… Прожить полвека Сергеем, отпраздновать полсотни своих ноябрьских дней рождения, а после стоять посреди чужой столовой и принимать поздравления с днём ангела.

Михайлов день. Именины человека, чьё тело я ношу и чьё имя отзывается во мне уже привычно.

Я поглядел на Дарью Гавриловну, которая несла ко мне блюдо с кренделем.

— По-нашему пекли, по-домашнему, — объявила она. — Как Серёженьке пекли на Сергиев день.

На душе стало тепло. Большой труд я вложил в отношения с Бутурлиными. И получается, теперь уже видно невооружённым глазом — меня здесь любят.

Гости сошлись к обеду, и гости были все мои.

Готье явился первым, в парадном сюртуке, торжественный, как на дуэли, и поднёс мне свёрток в холстине. Под холстиной оказалась книга.

Я раскрыл её и не сразу сообразил, что держу. Листы были пустые. Все до единого, плотная белая бумага, сшитая на совесть, в кожаном переплёте с тиснёной рамкой. Чистым был и корешок.

— Мсье, это же… — удивился я.

— Это та книга, которой вы всё не даёте имени, — сказал Готье. — Переплётчик оставил корешок пустым. Впишете, когда придумаете.

Я молчал, потому что говорить было нечем.

— У вас нынче есть и печатня, и деньги, и покровители, — прибавил он суше обыкновенного. — Переплёта у вас не было. Извольте!

И, помолчав, договорил уже тише.

— Отец мой держал в кабинете двести томов. Всё пожгли. С тех пор я пустых полок не выношу.

Каково же было моё удивление, когда выяснилось, что забыл об этом празднике лишь я один. Другие мои знакомые точно знали про этот день, и вспомнили меня.

Более того, Бутурлины через Гришку прознали, с кем я вожу дружбу и позвали этих людей. Получается, это был первый случай, когда Гришка сдал меня своим же хозяевам.

Но причина на то у него была добрая.

Никитин принёс книгу, немецкий лечебник в кожаном переплёте, на который, я знал, ушло его полуторамесячное жалованье. Всучил, покраснел и весь обед просидел на краешке стула, покуда барон силком не влил в него третью рюмку, после чего Алексей Степаныч осмелел и рассказал столу про Карпа Силыча и пиявки, чем сорвал такой хохот, что Николенька подавился киселём.

От Лемке доставили ящик. В ящике, переложенные стружкой, стояли двенадцать склянок тёмного стекла с новыми клеймами, а при них записка в одну строку.

«Первая варка по-зимнему. Ваша доля, компаньон».

Штосс не пришёл, чем никого не удивил, но прислал с посыльным пакет. В пакете лежала ведомость. Особая, сводная, писанная его собственной рукой, с колонками и итогом. Число больных, принятых Мариинской с открытия. Число выписанных здоровыми.

И приписка внизу.

«Смертность против прошлого года на треть ниже. Полагаю, сей итог заменит поздравление. Штосс».

Вот этим он меня и достал. Крендель, ланцет и лечебник я принял с радостью, а над казённой ведомостью я испытал особую радость.

Значит, работают мои методики!

Настя подошла с поздравлением последней и подала мне тетрадь, прошитую суровой ниткой.

— Это не подарок, — предупредила она, вздёрнув подбородок. — Это работа. Я нарисовала все ваши памятки. Вьюшку, и как жгут вязать, и как дитя держать, когда подавилось. Двенадцать листов. Ежели что не так, скажите, я перерисую.

Я перелистал тетрадь и не сразу нашёлся, что ответить. Рисунки были ясные, крупные, безо всякой красивости, ровно такие, какие нужны человеку, не знающему грамоты.

— Анастасия Петровна, — сказал я. — Это лучшее, что мне нынче подарили. И я, с вашего дозволения, отнесу это в печатню на той же неделе.

Щёки у неё вспыхнули, и она немедленно занялась разливанием чаю, чтобы не глядеть на меня.

А в разгар обеда, между жарким и пирогом, к нам заглянул сам Балуев.

Явился он с бутылью настойки, с извинениями за незваность и с таким шумом, что Туман забился под буфет. Барон немедленно налил ему, и через четверть часа Степан Ильич был уже своим за этим столом, гремел на всю залу и рассказывал про дочку Дуняшу, которая нынче здорова, и корочек своих на лице не оставила ни следа.

— А я к вам, господин Салтыков, ещё и с новостью! — объявил он, отсмеявшись. — Сосед у меня новый на Сергиевской, дом через два от моего. Въезжают нынче, обоз ещё в дороге, а хозяин уже прибыл, я его вчера у ворот видал. Из Москвы, по юстицкой части, из Канцелярии. И фамилия его, вообразите, ваша. Салтыков. Не родня ли вам?

В столовой сделалось шумно от вопросов, а я от этой новости всерьёз напрягся.

Ведь на этой улице и должен был появиться мой родственник. Только чуть позже.

— Родня, — сказал я. — Брат мой старший. Андрей Алексеевич.

— Ах, братец! — обрадовался Балуев. — Так это же славно! Так мы, стало быть, вовсе соседи!

Вот уж действительно… Славно. Но проблемы это мне принесёт, это уж точно.

Отец говорил, что прибудет Андрей со своей семьёй только к разгару зимы. У меня в запасе было ещё полтора месяца, чтобы выведать чужую ссору, не задав ни единого вопроса. Полтора месяца, за которые я собирался что-нибудь придумать.

Обоз в дороге, а хозяин уже прибыл.

Барон говорил тост, дети смеялись, Готье разливал наливку Никитину, и всё это шло мимо меня, как шум за стеной. Я сидел за собственными именинами и считал, сколько мне осталось до встречи с братом.

Оказалось, что нисколько.

В передней стукнула дверь, и в столовую заглянул Гришка, растерянный и торжественный разом.

— Михайло Алексеич… там к вам. Барин приехали. Сказываются братом.

Что ж… Выходит, час настал.