Глава 9
Мой старший брат вошёл прежде, чем я успел встать.
Высокий, суховатый, в дорожном платье, с серой пылью на воротнике. Пятнадцать лет разницы между нами лежали у него на висках сединой и в том спокойствии, с каким он оглядел чужую столовую.
Лицом он вышел в отца весь, от бровей до посадки головы. Только у отца в лице стояла солдатская прямота, а тут поверх отцовского лежало другое, канцелярское.
Память моя молчала. Я глядел на родного брата и не знал о нём почти ничего. Ни голоса его прежде не слышал, ни того, чем он когда-то рассорился с бывшим Михайлой.
— Господа, простите великодушно, — произнёс он, кланяясь всем разом. — Врываюсь без предупреждения, в дорожном, в чужой праздник. Услыхал у ворот, что нынче Михайлов день, и не совладал с собою. Пётр Кузьмич, батюшка вам кланяется.
— Андрей Алексеевич! — Барон уже шёл к нему с распростёртыми руками. — Да какое там предупреждение! Садись, брат, к столу!
Брат поглядел поверх барона на меня. Прошёл через всю столовую и обнял, как положено, при всех, и рука у него на моей спине лежала твёрдо.
— С днём ангела, Михайло, — сказал он громко, для стола.
Потом отстранился, придержал меня за плечи и оглядел с головы до ног, не спеша. Улыбнулся.
— Переменился, — проговорил он тихо, одному мне. — Крепко переменился, братец. Мне о том отец писал, да я не верил.
Он помолчал ровно столько, сколько надобно, чтобы я расслышал следующее.
— Ты уж дай гостям догулять, а после мы с тобою потолкуем наедине. Нынче же. Разговор у меня к тебе давний и недоговорённый.
Барон отдал нам свой кабинет и ушёл спать, хлопнув меня по плечу так, что я едва не сел.
Свечей Андрей зажигать не велел, обошлись двумя. Он сел в кресло у стола, вытянул ноги и с полминуты молчал, приходя в себя после дороги. Пыль с воротника он так и не стряхнул.
Потом рука его сама собой потянулась к столу.
Он подвинул подсвечник на палец влево, выровнял с ним по одной черте чернильницу. Взял стопку бароновых бумаг, обстучал её о столешницу и положил ровно углом к краю.
Я смотрел на эти руки и запоминал. У отца была своя привычка, он в трудную минуту отбивал пальцами «раз-два-три». Старший сын взял себе другую. Ему надобно, чтобы вещи стояли по линейке.
Перфекционист.
— Хорошо тут у них, — сказал Андрей. — Тепло. Дом живой.
— Живой.
— Ты сколько уж у Бутурлиных?
— С начала лета.
— Долго. — Он поглядел на меня. — Ты нигде дольше трёх месяцев не жил, Михайло. Тебя отовсюду выносило.
Первый пробный камень. Я его принял и не поморщился.
— Выносило. А тут прижился.
— Вижу. — Андрей помолчал. — Батюшка мне писал про тебя дважды. В первом письме коротко, что ты в лекарях и что это, по его мнению, дурь. Во втором подлиннее. Он там пишет, что был у некоего Сабурова и слышал о тебе отзыв.
— Какой?
— «Дельный лекарь, да покою от него никакого». — Андрей чуть двинул подсвечник обратно. — Батюшка приписал внизу, что хвалы в этих словах не расслышал. Но и худого не расслышал тоже. И что за тобою такого прежде не водилось.
Он произнёс это ровно, как читают справку.
— Я, признаться, дважды перечёл, — прибавил он. — Не поверил.
— А нынче?
— А нынче сам гляжу на тебя.
Он и правда глядел. Внимательно, спокойно, и злости в этом взгляде я не находил вовсе. Читать этого человека было трудно.
— Ты в штате?
— В штате. Мариинская, на Литейной. Триста рублей в год.
Он сосчитал прежде, чем я договорил. У человека, который весь век просидел над ведомостями, это выходит само собой.
— У меня письмоводитель получает лишь чуть меньше тебя, — сказал Андрей.
— Знаю. Но есть ещё приработок. Частная практика, да ещё дело с аптекарем на паях.
— На паях. — Андрей поднял бровь. — Ты и слово-то это прежде не выговаривал.
Он потёр глаза ладонью, устало.
— Погоди. Я не за тем приехал, чтобы тебя экзаменовать. Хотя, признаюсь, собирался.
— Так о чём же хотел поговорить?
— Хвощинский помер, — сказал он.
Имя это мне не говорило ровным счётом ничего. Память предшественника на нём даже не шевельнулась. Зато рука Андрея на футляре замерла и больше не двинулась.
Спросить «кто это?» я не мог. Такой вопрос выдал бы меня с головой.
Я взял бокал и сделал глоток. Выигрывал время.
— Когда? — спросил я как можно суше.
— В августе, в Москве. — Андрей глядел на свои выровненные предметы. — Хоронили пышно, весь город съехался. Ты, я думаю, и не слыхал.
— Не слыхал.
— Ну да. Тебе-то что.
Он сказал это ровно, без нажима, и оттого получилось хуже всякого упрёка.
Я молчал и ждал. В моей прошлой жизни я перевидал довольно больных, которые приходят с одним, а говорить хотят про другое. Тут лучше не задавать лишних вопросов. Подождать, и человек такой сам заговорит.
И Андрей заговорил.
— Ты хоть помнишь, где мы с тобой сидели в тот вечер? — спросил он вдруг. — В какой комнате.
Вот тут я понял, что вляпался.
Он не рассказывал мне историю. Он её проверял. И проверял ровно тем способом, каким проверяют человека, притворяющегося, будто забыл.
— Помню плохо, — сказал я. — Я тогда много чего помнил плохо.
Ответ вышел удачный. Он был правдой в моём положении и враньём в положении Михайлы, и различить это со стороны не мог никто.
Андрей усмехнулся углом рта.
— Да уж. Учитывая, какой ты образ жизни вёл… Не удивлён, что не помнишь. Ну хоть ответил честно.
Он выдержал паузу, а затем заговорил, глядя не на меня, а в тёмный угол за моим плечом, и говорил он так, будто эту речь заготовил заранее.
— В зелёной гостиной мы сидели. За большим столом. Народу было душ двадцать, и все не последние в Москве. Батюшка сидел напротив и молчал, потому что уже сказал тебе «нет» и повторять при чужих не желал. А ты, братец, глядел на меня. Через весь стол глядел. Единственный раз в жизни ты на меня так смотрел. Будто молил о помощи.
Он помолчал.
— И я встал, помнишь? — продолжил он.
Я не шевелился. Ждал, чем закончится эта история. На этот раз алкогольное прошлое моего предшественника сыграло мне на руку. Я мог оправдаться его беспамятством.
— Я сказал при них при всех, что ручаюсь за брата. Что он взялся за ум, доучится и станет человеком, и что за это отвечаю я, Андрей Салтыков. — Он наконец повернул ко мне лицо. — Мне тридцать три года было. У меня, кроме имени, ничего за душой не имелось. Ни капиталов, ни чина настоящего. Одно имя, — Он развёл руками, коротко. — Вот его я на стол и положил.
Я слушал, и внутри у меня, наконец, начала складываться полноценная картина.
В моём двадцать первом веке слово «поручился» означало подпись под чужим кредитом, дело неприятное, но поправимое деньгами. Здесь оно означало другое. Здесь у чиновника без состояния и без родни весь капитал состоял в том, верят ему на слово или нет. Верят ему, и он растёт, потому что за него просят, его рекомендуют, ему дают дела. Не верят, и он до старости переписывает чужие бумаги в углу.
Андрей поставил на кон единственное, что у него было. И поставил не за себя. За бывшего Михайло.
Непонятно пока что только, о чём идёт речь. В чём же предшественник перед ним провинился.
Но, чувствую, скоро я это узнаю.
— И через неделю ты всё это спалил, — сказал он. Голос у него не поднялся ни на волос. — Это ты тоже не помнишь?
— Ты знаешь, как я жил тогда, — поддерживал легенду я. — Выскажи уж всё до конца. Вижу, что у тебя накипело. Заодно и мне напомнишь. Чтобы я точно знал, чем тебя обидел.
— Разумеется, — кивнул Андрей. — Ты всё попортил. Не через месяц, Михайло. Не через полгода. Через неделю. Проигрался, устроил свару, дошло до полиции, и к утру про это знала вся Москва. Я, признаться, тогда даже удивиться толком не успел.
Я сидел и держал лицо.
Ощущение было гадкое, ни с чем не сравнимое. Меня отчитывали за поступок, которого я не совершал, но совершило его вот это самое тело, эти руки, эта фамилия. И оправдываться было нечем.
И в эту самую секунду внизу закричали.
Кричала Дарья Гавриловна. Я тут же рванул вниз.
По лестнице я шёл через две ступени.
В столовой стулья были отодвинуты, гости сбились в кучу, и посреди этой кучи Митя изо всех сил колотил ладонью по спине младшего брата.
Николенька стоял прямо и не издавал ни звука.
Лицо у мальчишки наливалось тёмным, глаза лезли из орбит, и обеими руками он держал себя за горло.
Хуже знака в моём ремесле не бывает. Покуда человек кашляет, хрипит и воет, воздух ещё идёт мимо застрявшего куска, и такого лучше не трогать вовсе. А вот когда он замолчал, значит, перекрыло наглухо. Тогда счёт идёт на минуты, и на исходе четвёртой спасать будет уже некого.
— Отставить! — рявкнул я так, что кто-то из дам ахнул.
Митю я отодвинул плечом.
Мальчишка бил в самое больное место и был кругом уверен, что помогает, потому что так делают все. Так делали при нём, так делали при его отце, и, надо думать, так делали при прадеде.
А между тем стоящему человеку колотить по спине нельзя. От такого удара кусок не выходит наружу, а проваливается глубже, и вместо куска в горле человек получает кусок в трахее, откуда его достанет разве что нож.
— Чем подавился?
— Кренделём, — выдохнула Настя.
Она одна не голосила. Стояла рядом белая и держала брата за рукав.
— Он смеялся и глотал разом.
Да что ж такое… Митя с Николенькой — ходячие бедствия! Ни дня у них без проблем не бывает…
Я перехватил Николеньку, перегнул его через своё колено лицом вниз, так, чтобы голова висела ниже груди, и ударил основанием ладони между лопаток. Коротко и снизу вверх.
Раз.
Другой.
Дарья Гавриловна взвыла, что Михаил Алексеевич убивает дитя, кто-то вцепился мне в плечо, и я стряхнул эту руку, не глядя чья.
Третий.
Крендель вылетел на паркет.
Николенька вдохнул, страшно, взахлёб, и заревел на всю залу.
Реветь ему было чем. А стало быть, дышал он теперь свободно.
В столовой сделалось очень тихо.
— Ревёт, значит, живой, — сказал я в эту тишину. — Дарья Гавриловна, воды ему. Тёплой, не холодной.
И повернулся к столу.
Объяснять надо было сейчас же, покуда у всех перед глазами стояло синее лицо. Через час они начнут пересказывать это друг другу и непременно переврут.
— Господа. Запомните две вещи, они когда-нибудь спасут кому-то из вас ребёнка. Первое. Покуда подавившийся кашляет, хрипит или воет, его не трогают вовсе, он справляется сам. Страшно делается тогда, когда он замолчал. И второе. По спине бить можно и нужно, только не так, как бил нынче Дмитрий Петрович.
Митя стоял красный, и губы у него тряслись.
— Не вини себя, — сказал я ему. — Ты сделал верно всё, кроме одного. Стоящему по спине бить нельзя, кусок пойдёт вниз. Наклони ему голову ниже груди, тогда он пойдёт наружу. Вся разница в том, куда смотрит голова.
— Ниже груди, — повторил Митя и вцепился в эти слова, как в верёвку.
— Ниже груди, — кивнул я. — Всё верно. Если придётся, всегда бей от души, тут жалеть себе дороже.
Настя вдруг сказала негромко, ни к кому не обращаясь.
— Так ведь на листе и нарисовано.
Я обернулся.
Она глядела на меня, и щёки у неё горели. Тетрадь свою она подарила мне часа два назад, и на одном из двенадцати листов было нарисовано ровно это. Дитя, перегнутое лицом вниз, и ладонь между лопаток.
— Так и нарисовано, Анастасия Петровна, — сказал я. — И нынче эта ваша картинка стоила дороже всего, что мне сегодня подарили.
Барон подобрал с полу крендель и держал его на ладони, разглядывая с таким лицом, будто это была пуля, вынутая из его собственного бока.
А в дверях столовой стоял мой брат.
Он не спускался и не подходил. Так и простоял всё это время на верхних ступенях, и я не знал, сколько он успел увидеть.
По лицу его понять было нельзя ровным счётом ничего.
В кабинет мы вернулись молча.
Андрей сел в то же кресло, подвинул подсвечник на палец влево и с полминуты ничего не говорил. Я успел заметить, что руки у него не совсем твёрдые.
— Он же не дышал, — сказал брат наконец.
— Не дышал.
— Долго это длилось? С полминуты?
— Меньше.
— А мне показалось, час. — Он потёр ладонью лицо. — И ты в это время говорил. Спокойно, будто о погоде толкуешь.
— Кричать было некогда.
Андрей поглядел на меня так, как глядят на человека, которого видят впервые. Так оно на самом деле и было.
Но я понимал, что на этом наш разговор не закончен. И понимал, что мне ещё только предстоит разобраться в теме, о которой мы болтаем.
— Семь лет, — проговорил Андрей. — Семь лет я это выгребал. Не деньгами, деньгами такое не выгребешь. По крупице. За одно дело возьмёшься чисто, за другое, за десятое, и глядишь, через год кто-то уже говорит «Салтыков не подведёт». А после ещё через год другой. Вот так и выбрался.
— В Канцелярию.
— В Канцелярию, — подтвердил он.
И тут я наконец понял, зачем он приехал раньше срока.
Понял не всё, но хоть что-то. Он сказал мне о смерти человека, но я пока не знал, кто он такой.
Пока что мне было ясно только одно. Предшественник сидел за чьим-то столом, пытался отстоять своё мнение, отец добро не дал, зато поддержал Михайло его старший брат. И был там ещё Хвощинский. Человек, которого теперь уже не стало.
— А Хвощинский при чём? — спросил я.
Вопрос был рискованный, но не задать его я не мог.
— При том, что тот стол он и накрывал, — Андрей кивнул. — В его доме дело было, при его гостях. И семь лет он мне при всякой встрече это поминал. Не зло, заметь. Ласково. «Как братец ваш поживает, Андрей Алексеич?» Вот этой самой фразой, и всегда при людях.
Он усмехнулся.
— А нынче помер. И дом его разъехался. Кто в деревню, кто по свету, а половина сюда, потому что нынче все едут сюда.
Тут-то мне и стало ясно, отчего он сорвался в Петербург вперёд собственного обоза.
Никакого суда ему не грозило. Ни следствия, ни бумаги, ни разбирательства. Ему грозили слухи да склоки.
Семь лет та история лежала в Москве и там же старилась. А теперь она снялась с места и поехала следом за ним в город. А брат мой как раз только что получил хорошее место.
И в таком месте репутация чуть ли не важнее должности. Пусти по канцелярии рассказ о том, как чиновник Салтыков однажды поручился за брата-пропойцу и что из этого вышло, и никакой формуляр тебя не удержит. Не выгонят. Просто перестанут давать дела, и через год ты сам напишешь прошение о переводе.
— Мне надобно успеть стать в этом городе важным человеком прежде, чем сюда доедет тот рассказ, — сказал он, точно услышал мои мысли. — Оттого и еду вперёд обоза. Дом не топлен, жена в дороге, а я тут. Тороплюсь.
— Чем я могу тебе помочь?
— Тем, что ничего не станешь делать. — Он подался вперёд. — Поводов не давай. В истории не попадай, в скандалы не лезь, ни с кем не судись. И нигде, ни в одной бумаге, наши с тобой имена рядом стоять не должны. Мне довольно того, что мы однофамильцы.
Вовремя же он мне это высказал. А ведь я как раз собирался судиться…
И отказываться от этой затеи не стану.
Он помолчал и прибавил то же самое, только тише.
— Второй раз я за тебя не встану, — он выдержал паузу. — Знаешь, что меня в тебе нынче пугает? Ты не оправдываешься.
— А что толку? — пожал плечами я.
— Прежде толк был. Прежде ты, как разговор к этому подходил, начинал кричать. Или плакать. Один раз, помнится, разбил зеркало. — Он смотрел на меня с новым, неприятным ему самому вниманием. — А нынче сидишь и слушаешь. Будто про чужого человека рассказывают.
Про чужого и рассказывали. Только сообщить ему об этом я не мог.
— Устал я кричать, — сказал я.
Андрей помолчал.
— И про тот дом не спросишь? — произнёс он вдруг, совсем тихо.
Я не знал, о каком доме речь. И оттого не сказал ничего. Но эта тема была очень важна. Сегодня я эту тайну не раскрою, но, чувствую, в будущем мне всё равно предстоит вытащить брата на эту беседу.
Это очень-очень важная для меня тема.
Андрей явно удивился. Он ждал вопроса. Думал, я прямо сейчас начну с ним об этом беседовать. Уже приготовил ответ, разложил его по полочкам, как раскладывал по столу подсвечник и чернильницу. А вопроса не последовало, и заготовка осталась при нём.
— Не спрошу, — сказал я.
— Ну и не спрашивай, — быстро согласился он.
Пока что я понял, что предшественник-мальчишка имел затею. И ради этой затеи просил брата встать за него при куче свидетелей.
И привело это к ряду проблем.
И почему-то кажется мне, будто покойный Хвощинский играл очень большую роль. Особенно для меня.
Только я пока что этого не знаю.
— А это правда, что ты горло режешь? Отец в письме указывал, — перевёл тему брат.
— Резал. Один раз. Человек задыхался, иначе он бы умер при мне.
— И как?
— Живой. Выписался не так давно.
Брат мой откинулся в кресле и потёр лицо обеими руками.
— Салтыков в лекарях, — сказал он в ладони. — Батюшка до сих пор это слово выговаривает через силу. Он ведь так и не сумел это принять. Ты его без ножа режешь, братец. Слово «лекарь» он произносит крайне неохотно.
— Знаю.
— А ты сам-то как это выговариваешь?
— Легко, — сказал я. — Я лекарь. И я этим горжусь. Это моё призвание, и стыдиться тут нечем. Стыдиться тут скорее стоит тому, кто пытается меня в этом обвинить.
Он опустил руки и уставился на меня. Вдруг коротко фыркнул.
— Батюшка бы не поверил.
— Батюшка уже изменил своё мнение, — отрезал я. — Изменишь и ты.
Андрей рассмеялся. Смех у него оказался неожиданно человеческий.
Он встал, одёрнул сюртук. Подошёл к столу и напоследок передвинул подсвечник на прежнее место, туда, где тот стоял до его прихода.
— Андрей, — сказал я. — Ты в дороге не спал двое суток. И приехал раньше срока. Всё это из-за московских разговоров?
Он остановился в дверях.
И вот тут я увидел то, чего не видел весь вечер. Лицо у него сделалось болезненное. О был расстроен.
— Разговоры… — проговорил он. — Разговоры, Михайло, это пустое. С разговорами я управлюсь, я двадцать лет промеж людей верчусь. — Он поглядел куда-то мимо меня, в тёмный угол. — Я не за тем ехал.
Я ждал. Он открыл рот, и я готов был поклясться, что он сейчас скажет.
Но не сказал. Видать, не раскроются все тайны этим вечером.
Остальное мне лишь предстоит узнать. Позже.
— Спокойной ночи, — выговорил он и вышел.
Я остался в кабинете один, при двух свечах, и долго слушал, как он спускается по лестнице.
Итог вечера был ясен.
Семь лет назад мой предшественник заставил брата встать на его сторону, а затем опозорил его. Не знаю, о чём тогда шла речь, что там был за дом и при чём тут покойный дворянин…
Именно об этом говорил отец. Предупреждал меня. И тема эта всплыла быстрее, чем я думал.
Что ж, ладно…
С этим я потом разберусь!
Наутро я взял с собой Настину тетрадь.
Взял по простому тщеславию, похвастаться Никитину. В лекарской мы с ним честно просидели над нею четверть часа. На листе про угар была нарисована печная вьюшка со стрелкой, на листе про кровь рука, перетянутая выше раны.
Беда была в том, что через плечо Никитина в тетрадь заглянул Фрол.
Я, признаться, не сразу понял, что с ним делается. Цирюльник стоял, вытянув шею, и лицо у него было такое, будто ему показали совершенно новую икону.
— Михайло Алексеич, — сказал он сипло. — А это чего?
— Памятки мои. Только рисованные.
— Тут же… тут же всё видать!
Он взял тетрадь двумя руками, бережно, и стал перекладывать листы.
И тут до меня дошло.
Фрол грамоте не обучен. Все мои писаные листки, за которые меня хвалили в трёх кварталах, оставались для него узором на бумаге. Он служил при медицине и ни строчки из неё не прочёл сам.
А тут вдруг всё резко понял.
— Возьми на день, — сказал я. — Погляди. Доверяю тебе эту тетрадь, только не потеряй.
И лучше бы я этого не говорил.
Первый доклад настиг меня в полдень. Никитин пришёл в перевязочную с лицом человека, который не знает, смеяться ему или бежать.
— Михаил Алексеевич. Вы бы поглядели, что во второй палате.
Во второй палате сидел мужик и держал на весу руку. Кисть у мужика была синюшная, налитая, а выше локтя, туго и на совесть, был затянут жгут.
— Что стряслось?
— Дак палец резанул, — объяснил мужик. — Об жестянку. Кровь пошла.
Я осмотрел палец. Порез был небольшой. Такой и сам заживёт.
— Давно жгут?
— С утра, ваше благородие. Фрол наложил. По картинке.
Жгут я срезал сам, растёр мужику руку и досчитал до тех пор, пока пальцы у него не порозовели. Ещё час, и цирюльник подарил бы человеку сухую гангрену за порезанный палец.
Фрола я нашёл в сенях, и он мне обрадовался.
— Михайло Алексеич! А я нынче уже дважды по книжке лечил!
— Дважды? — ужаснулся я.
Как это дважды? Я ведь только одного человека успел спасти от его «лечения». Вот ведь зараза…
— Ага! Дважды! — Он сиял. — Мужику руку перетянул, как на листе. И ещё Кузьму, который хлебом подавился.
Вот тут мне аж стало дурно.
— Кузьма где? — спросил я.
— Дак вон, чай пьёт.
Кузьма и вправду пил чай. Живой, красный, с мокрыми глазами, и при виде меня заулыбался.
— Спас, ваше благородие! — объявил он с восторгом. — Как есть спас! Я уж думал, всё, отхожу. Синеть начал. А он меня сзаду обхватил да как двинет под ложечку! Хлеб-то и вылетел.
Я велел Кузьме поднять рубаху и осмотрел. Под грудиной у него наливался синяк размером с блюдце, рёбра были целы, но чудом.
Всё правильно, всё в точности по картинке.
Он спас человека. Приёмом, которого в этом веке не знает ни один профессор, потому что придумают его через сто семьдесят лет, а нарисовала его шестнадцатилетняя барышня со слов лекаря из другого столетия. Спас, поставив на кон чужие рёбра, и сделал всё правильно.
Хорошо вышло!
Но переговорить с Фролом точно придётся. Цирюльник пока что допускает слишком много ошибок. Иногда лечит, иногда калечит.
— Фрол. Пойдём-ка выйдем.
Мы вышли во двор. Морозило, снег скрипел, изо рта шёл пар. Цирюльник шагал за мной, и по его спине я видел, что праздник кончился и он это уже всё понял.
— Отругаете, — вздохнул он.
— Не отругаю. — Я остановился. — Кузьму ты спас. Всё сделал верно, я бы сам так сделал.
Фрол поднял голову.
— А мужик?
— А мужику ты чуть руку не сгубил.
Он засопел.
— Дак на листе нарисовано. Кровь идёт, жгут вяжи.
— Нарисовано, — согласился я. — А что делать при малой крови, не нарисовано вовсе.
— Ну.
— Вот тебе и «ну». Ты, Фрол, картинку прочёл верно. Виноват не ты, виноват лист.
Цирюльник глядел недоверчиво.
Мы постояли молча.
— Михайло Алексеич, — выговорил он наконец. — А вы мне нарисуйте другое.
— Что другое?
— А чего делать нельзя. — Фрол мотнул головой в сторону палат. — Я ведь как разумею. Тут нарисовано, чего делать. А где остановиться, того нету. И выходит, я иду по картинке, покуда она не кончится, а дальше сам додумываю, и тут-то беда.
В моём веке это называлось противопоказаниями. Целый раздел в каждом руководстве, отдельным шрифтом, с рамкой. Я собирался писать книгу в три столбца, и один из столбцов у меня в замысле так и звался, «чего не делать никогда», и я третий месяц не мог придумать, как втолковать эту мысль людям, которые не знают букв.
А неграмотный цирюльник в кожаном фартуке сформулировал мне её сам, за полминуты, во дворе, на морозе.
Наверху, у меня в комнате, лежала вчерашняя книга в кожаном переплёте с пустым корешком. Готье велел вписать имя, когда придумаю. Имени я так и не придумал, зато нынче узнал, с какой главы начинать.
— Фрол, — сказал я. — Тетрадь пока оставь себе.
Он моргнул.
— Как это?
— Так. Оставь и носи при себе. Отныне ты при ней сторож и хозяин. Правило одно, и запомни его накрепко. Делаешь только то, что нарисовано. Чего на листе нет, то не твоё дело, за тем зови меня или Алексея Степаныча, хоть ночью.
— А ежели вас нету?
— Тогда стой над больным и жди. Стоять и ждать тоже лекарское дело, и не самое лёгкое.
Фрол взял тетрадь обеими руками. Постоял.
— Михайло Алексеич, — сказал он вдруг. — А я ведь читать выучусь.
— Выучишься?
— Выучусь! — Он спрятал тетрадь за пазуху. — Мне уже под сорок. Поздно, конечно. А только я нынче в первый раз понял, чего они там в книжках держат. Полезное дело. Надо учиться, это точно.
И пошёл к дверям, огромный, в своём кожаном фартуке, унося за пазухой двенадцать листов, нарисованных барышней.
А вечером я сел считать. Такова была моя привычка. Надо разобраться, как сейчас обстоят мои дела по доходам.
Считал на обороте старого рецепта.
Жалованья за сентябрь и октябрь мне выдали полсотни, ноябрьское ещё лежало в казначейской ведомости. Частная практика за те же два месяца дала рублей семьдесят, по три рубля да по пять, реже больше.
С трубок за осень вышло чистых около трёхсот, и половина по уговору ушла барону, который вложился вдвое, стало быть, моих полтораста. Да с лета в шкатулке лежало сорок с малым, всё, что уцелело после дедовой шпаги, вместе с купеческой платой за камень.
Расход шёл своим чередом. Шестьдесят я отдал Лемке в хинное дело, двадцать пять в печатню на памятки, остальное съели бумага, склянки, извозчики и новый сюртук, без которого в приличном доме появляться не хотелось.
Внизу я подвёл черту, и под чертой стояло сто восемьдесят рублей ассигнациями.
Я поглядел на эту цифру и по старой привычке перевёл её в понятное.
Семь месяцев моего казённого жалованья, добытые за два. Очень даже недурно!
Или, другими словами, я заработал целое стадо коров, какого нет у иного мужика на всю деревню, и крестьянская семья прожила бы на это года полтора, не считая себя обиженной. Серебром выходило рублей сто тридцать пять, и в серебре сумма гляделась куда скромнее, но в серебре мне никто и не платил.
А по меркам того дела, в которое я лез, деньги эти были смешные. Кора считалась тысячами.
Тут у меня как раз возникла мысль заглянуть к стеклодуву… Решил я организовать новое изобретение. Но я тут же отметил, что и на стеклодува мне денег хватит. Но об этом позже.
И всё же цифра эта грела. Впервые за обе мои жизни у меня лежали деньги, за которыми не стояло ни срока, ни чужой руки. Отложил я их на чёрный день, которого, признаться, ждал со дня на день.
Ждать пришлось недолго.
Я ещё не убрал со стола исчёрканный рецепт, когда внизу хлопнула входная дверь и по лестнице зашлёпали торопливые шаги.
— Михайло Алексеич! — Гришка сунулся в дверь, растрёпанный и круглоглазый. — Барин вас зовёт. Пётр Кузьмич. Вниз. Привезли чего-то, а он аж в лице переменился.
В передней стоял барон при свече, в халате, с бумагой в руке, и по его лицу я понял всё раньше, чем он открыл рот.
— Из Департамента, — сказал он. — Привезли под вечер. Михайло, по трубке твоей… подан протест.
Я взял бумагу.
Там говорилось, что стетоскоп, созданный мной, зарегестрировать не могут. Ведь его уже создали ещё в апреле.
То есть, почти за полгода до моего документа…
Нет, не может быть!
Никто не мог создать этот документ до меня. Ведь это идёт вразрез с самой историей!