Глава 3
Осмотрел я отца Афанасия и понял, от чего тот страдает.
Язва сидела на подошве, под головкой большого пальца, там, где стопа при ходьбе давит сильнее всего.
Круглая, с гривенник размером, с валиком ороговевшей кожи по краю и чёрным влажным дном. Из неё сочилась сукровица. Портянка присохла, и, отдирая её, я видел, как отец Афанасий стиснул зубы, а вот дёрнуться он не дёрнулся.
— Больно?
— Да не больно почти, — сказал он с досадой. — В том и стыд, Михайло Алексеевич. Кабы болело, я бы к вам давно пришёл. А оно не болит. Оно, окаянное, месяц уже так, и всё будто чужое. Я ногу-то по вечерам мою, гляжу на неё, и вроде как не моя это нога.
Не болит. Вот оно, самое скверное слово из всего, что он сказал.
Я взял его пятку, достал из саквояжа зонд и провёл тупым концом по подошве вокруг язвы. Никакой реакции. Провёл по своду, и опять ничего. Тронул выше, у щиколотки.
— Тут чуете?
— Тут вроде чую. Мурашки будто.
— А тут?
— А тут, признаться, ничего.
Я убрал зонд и сел на сани рядом с ним.
В моём веке, если уж говорить о полном диагнозе, этот приговор читали без запинки: декомпенсированный сахарный диабет второго типа, осложнённый синдромом диабетической стопы. Здешние лекари винили бы во всём избыток соков, но я слишком хорошо знал эту цепочку. Сначала высокий сахар выжигает нервные окончания, лишая ноги чувствительности. Потом пациент натирает мозоль, не замечает её, и крошечная царапина из-за гнилых, забитых глюкозой сосудов превращается в незаживающую язву. Организм батюшки голодал при полном желудке, экстренно сжигая жир и мышцы — оттого он и скинул пуд, продолжая есть за троих. А сукровица из гниющей раны уже пропитала кожу сапога насквозь.
— Отвечайте мне прямо, я не для любопытства спрашиваю, — заговорил я. — Сколько вы за ночь встаёте, чтобы от воды лишней избавиться?
Он замялся.
— Раза четыре. Бывает, что и шесть.
— И всякий раз помногу?
— Обильно. Как молодой конь, прости Господи.
— Пить хочется постоянно?
— Пью и не напиваюсь. Всю ночь кувшин при мне. Проснусь, выпью, лягу, а через час опять сухо во рту, будто песку насыпали. — Он вздохнул. — Матушка покойница моя тем же маялась. И тоже к старости, и тоже пила много. Так и померла, а от чего, никто не сказал.
Значит, ещё и по матери передалось.
— Устаёте быстро? Со зрением как дела обстоят?
— Устаю. Служу и к концу ослабеваю, ноги ватные. А глаза… — Он неохотно кивнул. — Мутнеют иной раз. Читаю по книге, а буквы будто в тумане плывут. Проморгаюсь, и опять ясно. Это ведь от свечей, Михайло Алексеевич, я при свечах много лет читаю.
Я поглядел на него и понял, что тянуть незачем.
— Это не от свечей. И не старость. У вас, отец Афанасий, мочеизнурение.
Так в этом веке и называли сахарный диабет.
Он помолчал. Слово это в его веке знали и боялись, хоть и не понимали.
— Сахарное? — спросил он тихо.
— Похоже, что так. Проверить можно, только проверять станем не нынче, а за сутки.
— Это как же?
— А так. Возьмёте дома посудину с крышкой и всё, что за сутки выйдет, сольёте туда до капли. Ни единого разу мимо. И привезёте мне.
Отец Афанасий вздохнул, но спорить не стал.
Язву я промыл тут же, при фонаре, наложил повязку и велел ему обуваться осторожно, не на босу ногу. Сани он развернул к воротам уже в четвёртом часу, и я долго слышал в темноте, как скрипят по снегу полозья.
Бутыль он привёз третьего января, из-под кваса, и, ставя её на стол, отвёл глаза
— Стыдно, Михайло Алексеевич.
— Стыдно будет, ежели я вас стану лечить наугад.
Я перелил, отмерил и записал число. Полторы бутыли за сутки, а у здорового человека за сутки должно выходить гораздо меньше. Одно это число говорило больше, чем весь наш давешний разговор на морозе.
Лекари этого века в таком случае поступают проще: пробуют на язык. Так делали в Индии за тысячу лет до нас, так делают нынче и в Лондоне, и всякий здешний доктор, услыхав про мочеизнурение, первым бы делом потянулся к пальцу. Мне этого не требовалось. У меня был огонь.
Я налил немного в плошку и поставил на спиртовку.
Вода уходила долго, в комнате сделалось душно. Отец Афанасий сидел напротив и глядел на плошку, как глядят на жребий.
Сперва пошёл обыкновенный дурной дух, как и следовало ожидать. А после, когда на дне осталось на два пальца, он переменился.
Запахло жжёным сахаром. Как от переваренного варенья, забытого на плите.
Я снял плошку и наклонил. На дне лежал бурый остаток, тягучий, липнущий к стеклу, и по краям, где остыло скорее, стояли мелкие крупицы, вроде тех, что сохнут на дне забытой чашки с чаем.
То же самое тридцать лет назад проделал англичанин Добсон и написал, что вещество это по всему есть сахар. Ему тогда поверили не вполне. А он был прав. Через сто с лишним лет за понимание того, отчего этот сахар оказывается там, где ему быть не положено, дадут высшую награду мира.
— Что это, Михайло Алексеевич? — тихо спросил отец Афанасий.
— Это сахар. Ваш собственный. Тот, что должен был вас кормить, а вместо этого выходит вон, и вы из-за этого страдаете.
Он перекрестился и долго молчал, глядя на бурый след в плошке.
— Ну, значит, и говорить нечего. Мочеизнурение сахарное. От него не лечат, я знаю, я и в книгах читал, и людей таких хоронил, — проговорил Афанасий. — Сохнет человек, сохнет, а после впадает в беспамятство, и всё. — Он выговорил это спокойно, без всякой дрожи в голосе, и я в очередной раз подумал, что этот старик покрепче многих. — Сколько мне, Михайло Алексеевич? Годик? Два?
— А вот тут вы неправы. — Я придержал его за рукав. — Слушайте меня внимательно, потому что дальше пойдёт самое важное. Вылечить вас совсем я не могу, и никто на этом свете не может — тут вы правы. А вот сколько вы проживёте, зависит от того, что вы станете есть. И это, отец Афанасий, единственный случай, когда я вам не про молитву, а про кашу говорю.
— Про кашу? — Он поднял брови.
— Кашу убрать. Хлеб убрать. Всё мучное, все крупы, картофель, мёд, варенье, всякое сладкое питьё, кисели, сбитень, пироги ваши любимые. Вон, начисто, навсегда.
Он смотрел на меня так, будто я сказал, что солнце взойдёт на западе.
— Помилуйте. А чем же жить-то?
— Мясом. Рыбой. Яйцами. Маслом коровьим и всяким жирным — тут вам себя стеснять не надо. Щи мясные без крупы, капуста, огурцы, грибы, творог. Пейте воду и чай без сахару. Ешьте мясо сколько хотите, я вас голодом морить не собираюсь, — я поглядел ему в лицо. — Хлеба вот только не будет. Совсем.
Молчал он долго.
— Англичанин один это придумал, лет десять назад, — добавил я. — Военный лекарь. Заметил, что от мясной пищи таким больным становится легче, а от хлебной хуже, и стал их так лечить. И они жили. Отчего оно так, никто покуда не знает.
Выдумки тут не было ни на грош. Диета Ролло существовала уже девять лет и работала, а объяснение ей придумают сильно позже.
— Пост, — сказал вдруг отец Афанасий.
И вот тут я понял, что главный разговор только начинается.
— Что пост?
— А то, Михайло Алексеевич, что вы мне сейчас велели в пост есть скоромное. — Он смотрел на меня прямо. — Великий пост через полтора месяца. Семь недель. А в пост чем разрешено? Хлебом, кашей, капустой, грибами да киселём. То есть ровно тем, что вы мне запретили. И как быть? Я, простите великодушно, священник. Я в алтарь вхожу. Мне нельзя нарушать пост не оттого, что кто-нибудь увидит, а оттого, что самому нельзя.
Спорить с этим прямым доводом было бесполезно, да и не собирался я.
— Отец Афанасий. Я в ваших правилах разбираюсь худо, а потому спрошу, как умею. Больным пост послабляется?
— Даётся послабление, — признал он неохотно. — Немощным и болящим послабление даётся. Только это когда лежит человек в горячке, а не когда он на своих ногах ходит и служит.
— А вы поглядите на свою ногу и скажите мне ещё раз, что вы здоровый человек на своих ногах.
Он поглядел. Опустил глаза на сапог, под которым была моя повязка и чёрная дырка, которой он месяц не чувствовал.
— Сделаем так, — сказал я. — Вы поедете к своему начальству и спросите благословения. Скажете, что лекарь объявил вам сахарное мочеизнурение, а при нём хлеб и каша суть яд, и что лекарь этот готов написать о том бумагу за своей рукой и печатью, и написать её хоть завтра. Мне брат мой печать подарил, вот и почин ей будет. А ежели откажут, приезжайте, я поеду с вами. Я, отец Афанасий, за эту зиму два суда прошёл. Как-нибудь и с вашим начальством управлюсь.
Он засмеялся. Тихо, скрипуче, и от смеха у него закашлялось.
— Ох, Михайло Алексеевич. Вас бы к нам в консисторию, вы бы там таких дел наделали. — Он вытер глаза. — Хорошо. Спрошу благословения. А ежели дадут, стану есть вашу скоромную пищу и поминать вас в молитвах, как злого искусителя.
— Поминайте как хотите, лишь бы ели. — Я поднялся. — Теперь про ногу, и это, отец Афанасий, важнее всякой каши. Ногу вашу вы отныне берегите как зеницу ока. Всякий вечер, при свече, осматривайте обе стопы, и снизу тоже, хоть зеркальце заводите. Сапог носите просторный, чтоб нигде не жало. Босиком не ходите нигде и никогда, ни в бане, ни у себя. Ногти стрижёте прямо и коротко, а мозолей не срезаете сами, для того теперь есть я. И ежели где найдёте покраснение, пузырь или трещину, вы не ждёте месяц, как ждали с этой раной, а едете ко мне в тот же день. Хоть ночью.
— Из-за трещинки ночью ехать?
— Из-за трещинки. — Я застегнул саквояж. — Потому что при вашей хвори кровь до ног доходит худо, и всякая ранка заживает не неделю, а полгода, а то и не заживает вовсе. И начинается там антонов огонь, а с ним я умею делать только одно, и делать этого над вами не хочу. Понятно говорю?
Он понял. По лицу было видно, что понял всё и сразу, и никаких утешений ему не требовалось.
— Ясно говорите, — сказал он. — Вы вообще человек ясный. Другой бы обходил кругами да утешал, а вы прямо. — Он подобрал вожжи. — Приеду через три дня, поглядите. И благословения испрошу.
Сани тронулись, и я остался стоять на пустом дворе.
Интересно вышло с этим пациентом.
Обыватели в моём веке часто заблуждались, думая, что диабет второго типа — это болезнь исключительно тучных людей. Действительно, поначалу от него толстеют, но когда поджелудочная железа окончательно выгорает, наступает жёсткая декомпенсация. Клетки тела перестают усваивать глюкозу и буквально голодают при полном брюхе. Чтобы выжить, организм начинает экстренно сжигать собственные жировые запасы и мышцы — оттого батюшка и таял на глазах, продолжая есть за троих.
Что ж… Вот с этими мыслями я и остался стоять посреди двора.
Я поглядел на подаренные бароном часы. Секундная стрелка ходила по кругу ровно, а я стоял и думал о том, что в моём веке этого больного старика поставили бы на инсулин, и жил бы он до девяноста, и умер бы от чего-нибудь другого. Скорее уж от старости.
Всё, что я мог ему дать здесь, укладывалось в мясо вместо каши и в приказ глядеть на собственные ноги. И, что странно, этого было довольно, чтобы отодвинуть его конец лет на пять, а то и на десять.
Иногда медицина будущего умещается в одну фразу, сказанную вовремя. Вся штука в том, чтобы успеть её сказать.
Ефим Скопин пришёл ко мне в кабинет поздно, когда больница отгудела и в коридорах остались одни ночные служители.
Свои листы он нёс перед собой на вытянутых руках. Разложил на столе, разгладил ладонью и встал сбоку, готовый докладывать.
— Садись, — сказал я. — Ты на ногах с рассвета.
— Постою, Михайло Алексеич. Мне так вернее думается.
Списки были составлены хорошо. Слишком хорошо для того, что за ними стояло. Ровные столбцы, полки, имена, число приёма и число сдачи, и всякая строка подчёркнута, а внизу всякой страницы подведён итог. Он вёл эти листы всю дорогу, в санях, на коленке, при огарке, и держал их в порядке, покуда вокруг него люди сходили с ума и умирали.
— Принято в дорогу двести сорок, — начал он. — Сдано по городам семьдесят три. Довезено сто пятьдесят восемь. Померло в пути девять, вот отдельным столбцом.
— Мне надобно другое. Гляди. — Я вёл пальцем по столбцу сдачи. — Сдавал ты по одному или помногу?
— А по-разному… — Он сощурился, наклонился к листу. — Вот тут одного оставили, в Бресте. А тут… вот, в Пинске сразу восьмерых. И в Ковеле одиннадцать разом.
Восемь. Одиннадцать. Я перелистнул назад, к записям приёма, и стал сличать номера саней, которые он, слава богу, тоже записывал, потому что был канцелярист до мозга костей.
Одиннадцать человек, сданных в Ковеле, ехали в четырёх санях. Восемь человек, оставленных в Пинске, ехали в трёх санях, и двое из них были в тех же санях.
Сверял я это, чтобы понять, как мог распространиться сыпной тиф.
Хворь не сыпалась по обозу как попало. Она шла гнездом, от саней к саням, от соседа к соседу, ползла вдоль каравана медленно и неотвратимо, и след её лежал в этих столбцах ясно.
Вот тебе, брат Андрей, и бумага. Зараза пришла в Мариинскую не из воздуха её палат. Она приехала за тысячу вёрст, и приехала по именам, с числами и по саням.
— Ефим. А до Ковеля были горячечные?
— Не было, Михайло Алексеич, — он ответил сразу, не заглядывая в лист. — Обмороженные были, животом маялись многие, а горячих не было ни одного. Я оттого и помню, что мы это между собой поминали, дескать, слава богу, лихорадки нет.
— А после Ковеля начались.
— Пошли. — Он всё же заглянул в лист, для точности. — Первый такой больной появился на третий день после Ковеля. А там и покатилось.
— Что было в Ковеле?
Ефим задумался, и я видел, как он честно перебирает в памяти всё подряд, чтобы не соврать.
— В Ковеле нам людей подсадили, — сказал он. — Партию, душ тридцать. Их вели с этапом, из острога, а как война, велено было их с нашим обозом до места довезти. Худые все, чёрные, в лохмотьях. Наши ещё ворчали, что их к нам суют, тесно стало.
Из острога…
Вот теперь всё ясно. Хоть местные этого и не понимают.
Тюремная горячка. Так её здесь и зовут, и зовут верно, потому что живёт она там, где люди сидят в тесноте, в одном белье, годами. Тридцать человек из этапного острога подсадили к солдатам в тесные сани, и вместе с ними в обоз села вошь.
Вошь. О вреде которой никто не знает.
А дальше по санной цепочке, от соседа к соседу, судя по датам, три недели, тысяча вёрст, и вот она лежит у меня в пристройке и жжёт больше сотни человек.
Я поглядел на него. Давеча он писал письма за неграмотных и обещал выучить безногого гвардейца буквам, а нынче сидел передо мной и своими руками подводил меня к тому, откуда пришла беда, потому что записывал в дороге всё подряд, как приучил его отец-процентщик.
— Ты мне это своей рукой напиши, — велел я. — Отдельным листом. Что до Ковеля горячечных не было. Что в Ковеле подсажена этапная партия из острога числом около тридцати. Что первый горячечный оказался на третий день после Ковеля. И даты, Ефим, даты крупно! Это твоя бумага дороже золота станет.
— Напишу, — он потянулся за пером, и рука его на полпути потянулась к шее.
Почесал под воротом. Коротко, не глядя на меня.
Я сидел и смотрел на эту руку.
— Ефим…
— Что, Михайло Алексеич? — Он уже обмакнул перо.
— Давно чешешься?
Он поглядел на меня с недоумением, потом на собственную руку, и на лице его мелькнуло виноватое выражение.
— Так, а кто ж не чешется? Мы месяц в одном платье. Оно и в бане было, перед праздником ваш Фрол нас гонял… — Он неловко улыбнулся. — Мылся я, ей-богу мылся, и брился, всё как велено.
— Рубаху расстегни.
Он расстегнул. Пуговицы шли туго, пальцы у него были плохо гнущиеся, обмороженные в дороге, и я успел заметить, что при этом он дышал чаще, чем следовало человеку, который просто расстёгивает ворот.
Я поднял свечу.
И тут же поставил её обратно на стол, потому что рука у меня дрогнула.
Значит, и здесь беда. Человек, который так старательно помогал мне в больнице и писал письма вместо других, пострадал.
И у меня нет теперь никаких гарантий, что он выживет.