Глава 4
Сутки я к Ефиму Скопину толком и не подходил, потому что больница в те дни жила как осаждённая крепость, за ним следил Никитин и докладывал мне трижды в день. Пятого января я наконец выкроил себе час и пошёл в пристройку сам.
Мы уже знали его диагноз. Это было очевидно ещё со вчерашнего дня, когда я увидел сыпь.
Он всё же заразился тем же самым тифом.
Ефим лежал в дальнем углу, за рогожей, у самой печи, и когда я подошёл, он не спал.
— Считаешь?
— Считаю, Михайло Алексеич, — он повернул ко мне голову. Лицо у него за два дня осунулось, глаза блестели сухо, на скулах появились красные пятна. — Балки считаю. Одиннадцать штук. И сучки на четвёртой балке, их семь. Мне без счёта лежать тяжко, я к цифири привычный. Вот ведь удивительно, так паршиво, что даже видеть будто лучше стал. Раньше бы эти балки даже не разглядел.
Бредит? Возможно. Но пытается держаться в сознании.
Я присел на чурбак у его изголовья, взял запястье. Пульс частил, сто десять, но наполнение покуда держалось. Смерил жар. Тридцать девять и шесть.
— Михайло Алексеич. — Ефим дождался, пока я уберу градусник, и поглядел на меня своим близоруким прищуром. — У меня к вам просьба. Только вы не серчайте.
— Говори прямо. Я от просьб больных редко серчаю, — ответил я.
— Расскажите мне мою болезнь наперёд. — Он сказал это спокойно. — По дням. Что за чем пойдёт, где самое худое место и по каким приметам вы сами глядеть станете. Мне так легче будет. Я когда дорогу знаю, мне и ехать не страшно. А страшно мне, когда везут незнамо куда и молчат.
Всякому другому больному я ответил бы утешением. Этому утешение было бы обидой.
— Хорошо. Только уговор: я говорю всё как есть, а ты за это слушаешься меня во всём и не геройствуешь. По рукам?
— По рукам.
— Тогда подай лист. Тебе же с бумагой легче.
Он слабо улыбнулся и вытянул из-под изголовья свою тетрадь и огрызок карандаша. Писать я стал сам, крупно, а он глядел, как я пишу, и это его успокаивало лучше всякого опия.
— Гляди. Хворь твоя идёт по расписанию, как почтовая карета, и расписание это я знаю. Первые дней пять она разгоняется. Жар растёт всякий день, голова болит, ломает спину и ноги, глаза наливаются. Это у тебя уже было и почти прошло, нынче у тебя день пятый. На четвёртый-пятый день выходит сыпь, сперва на груди и животе, после на руках. Она вышла вчера, стало быть, едем по расписанию, и это, как ни чудно звучит, добрый знак. Хворь, которая идёт по своим дням, понятнее той, что петляет.
— Вот как… Значит, и в болезни можно найти добрые знаки, — сказал Ефим. — Что потом?
— Потом самое долгое. Дней с пятого по девятый жар стоит стеной, высоко, и не спадает ни утром, ни вечером. Это плато… — я поймал себя на слове из своего века и тут же исправился, — это ровное место, там ничего меняться не будет.
— Вот об этом, кажется, я уже слышал, — кивнул он. — Господин Мейер что-то говаривал на эту тему. О здоровье сердца беспокоился, но я не понял почему.
— Карл Фёдорович чрезвычайно опытен, — кивнул я. — Так и есть. Когда болезнь уравняется, сердце уже будет работать на износ. Жар сам по себе человека не убивает, он его выматывает. А вот сердце, которое дней десять гонит кровь вскачь, устаёт, как ямщицкая лошадь. Потому я стану слушать твоё сердце дважды в день и считать твой пульс вот по этим часам, и потому тебе нельзя вставать. Вовсе. Всякий раз, как ты встаёшь, ты гонишь свою лошадь в гору. Так понятно объясняю?
— Понятно, Михаил Алексеевич. Ой… А я вчера вставал, — честно сказал Ефим. — По нужному делу, сами понимаете.
— Знаю. Больше не встанешь — для того есть судно, и стыдиться тут нечего: тут все свои, — я записал в лист. — Едем дальше. День девятый, десятый, одиннадцатый. Самое дно. Жар может подняться выше сорока, и придёт то, чего ты, Ефим, не бойся заранее, а просто знай. Помрачение. Ты станешь заговариваться, можешь не узнать меня, можешь увидеть то, чего нет.
— С ума сходить начну? Боже, а отчего же это?
— У этой хвори голос такой, она говорит через человека всякий вздор. Так вот, это не ты сойдёшь с ума. Это жар говорит, а ты в это время будешь спать глубоко-глубоко. А после про эти дни ничего не вспомнишь, и слава Богу.
Ефим помолчал.
— А вы при этом будете? — с надеждой спросил он.
— Буду.
— Тогда ладно, — он кивнул. — А легче когда будет? Дождусь ли?
— На одиннадцатый, на двенадцатый день, а бывает и на четырнадцатый. И перелом у этой хвори не такой, как у грудной горячки, там жар рушится разом за одну ночь. Тут он сходит уступами, за два-три дня, как вода в половодье. Проснёшься утром, а жара нет, и голова ясная, и есть хочется смертно. Вот по этому «есть хочется» я и узнаю, что ты почти выздоровел.
— И после этого меня выпишут?
— Сложно сказать. После ты целый месяц будешь никакой. Слабость такая, что ложку не удержишь, ноги ватные, волосы полезут, ты не пугайся, они отрастут. Хворь иногда оставляет после себя следы.
Он глядел на лист, где всё это было расписано по дням, с числами, и я видел, что ему вправду легче. Дорога стала знакомой.
— Михайло Алексеич. Последнее спрошу и приставать не стану. — Он понизил голос. — Из десяти человек… сколько выживает?
Я поглядел ему в глаза. На такие вопросы пациентам обычно не отвечают. Вернее, говорят полуправду, в зависимости от ситуации.
Но уговор есть уговор.
— Из десяти погибают двое. У стариков и измождённых бывает, что и четверо. Ты молодой, ты у меня в тепле, в сухом, под присмотром, и хворь твоя идёт по расписанию. Твой счёт лучше общего, и намного. Но врать не стану, Ефим. Дно есть дно, и как ты его пройдёшь, не знает никто, ни я, ни ты.
Он выслушал не дрогнув. Полежал, глядя в потолок, на свои одиннадцать балок.
— Спасибо, что не соврали, — сказал он наконец. — Тогда просьба вторая, уже совсем малая. Тетрадь мою, вот эту, ежели что… отдайте батюшке моему. Там списки все, и дорожные, и здешние, он разберёт. Он в бумагах понимает получше моего.
— Отдавать не стану, потому что сам отдашь. А тетрадь я у тебя заберу нынче же и запру, потому что на дне ты станешь её искать и волноваться, я это наперёд знаю.
— Заберите, — согласился он с облегчением.
Я вышел из-за рогожи с его тетрадью под мышкой и с мыслями о том, какой путь Ефим прошёл, чтобы оказаться в больничной палате.
Это я определил его к госпитальной части. Своим письмом, своими хлопотами. И я тогда не ошибся. Зная всё наперёд, я написал бы то письмо ещё раз, потому что в строю близорукого стрелка убили бы в первой же перестрелке, а здесь у него счёт лучше общего. Я всё сделал правильно. Просто правильное в моём ремесле не значит безопасное, и путать эти два слова я отучился ещё в прошлой жизни.
Минута размышлений кончилась. У дверей барака меня ждали.
Тимофей стоял на костылях, в наброшенной верхней одежде, и переминался на своей одной ноге.
— Ваше благородие… А правда, что господин писарь захворал?
— Правда.
— А… — Он помялся. — А уроки-то как же? Он мне азбуку задал, я половину вытвердил. Аз, буки, веди, глаголь, добро…
Из-за рогожи, слабо, но внятно донеслось.
— Есть. Живете. Дальше тверди. Приду, спрошу с тебя всю.
Тимофей просиял так, что я и сам невольно улыбнулся.
На следующий день шестого января Петербург праздновал Крещение так, что слышно было даже у нас на Литейной.
С утра над городом плыл звон, а в полдень со стороны Невы ударили пушки, раз за разом, мерно. Там, против Зимнего дворца, на невском льду рубили иордань, часовню над прорубью, и после обедни шёл крестный ход на воду, при государе, при войске в парадных костюмах, при пальбе. Пол-Петербурга стояло на набережных, глядело на водосвятие, и после народ тянулся к прорубям с кувшинами, вёдрами, штофами, потому что вода в этот день почиталась святой во всякой реке.
Находились и смельчаки, что окунались в прорубь целиком, во исполнение обета или просто на спор. Я, слушая об этом, морщился заранее. Дело-то хорошее, вот только я знаю, что в итоге к вечеру нам привезут двоих-троих застуженных, а то и хлебнувших с перепугу воды. Лекарь на всякий праздник глядит со своей колокольни. Такова уж у нас работа.
К нам в больницу Крещение пришло с отцом Афанасием. Он отслужил водосвятный молебен прямо в палатах, окропил все ряды, не пропустив и пристройку, куда шёл не раздумывая, и оставил в каждой палате по кувшину крещенской воды. Солдаты принимали её как лекарство, глоточками, бережно, и я в это дело не вмешивался ни словом. Вреда от кипячёной невской воды никакого, а вера больному человеку прибавляет сил вернее хины, это я знал твёрдо из обоих своих веков.
Сам отец Афанасий, к слову, ходил уже другим человеком. Нога под моей повязкой закрывалась, помалу, но закрывалась, от каши и хлеба он отказался, как отрезал, и в консисторию съездил.
— Дали благословение, — доложил он мне со смешком. — Владыка выслушал про сахарное мочеизнурение, поглядел на меня и сказал: ешь, отец, что лекарь велит, нам покойники в клире без надобности. Беда только в том, что я теперь в пост для всей братии своей буду создавать излишний соблазн. Сижу ведь над мясом с разрешительной грамотой.
А после молебна, когда палаты затихли, Штосс собрал нас в кабинете Мейера и подвёл черту под нашим пари.
Пришли все. Робек у окна, Мейер за столом, Никитин у дверей, Фома Игнатьевич бочком, со своей сметой, как с щитом. Штосс встал посередине, раскрыл тетрадь и оглядел нас с торжественностью человека, который месяц ждал этого часа.
— Извольте итог! — воскликнул он. — Считано с обозного дня по нынешний: обе половины больных лежали порознь, как уговорено. Касаемо пристройки, где содержат по правилам господина Салтыкова… — он помолчал. — Прошло через неё девяносто четыре души. Сверх привезённых захворало горячкой шестеро, померло трое.
Он выдержал паузу.
— Палаты и коридор, где содержали по-старому… — продолжил он. — Прошло сто двадцать восемь душ. Захворало сорок один, померло шестнадцать.
— Всемеро больше… — сказал Робек в тишине. — Народу почти поровну, а хвори всемеро.
— Я пересчитывал четырежды, — кивнул Штосс. — Сам себе не верил. А теперь второе, о чём просил господин Салтыков и о чём я прежде отродясь не думал.
Он перевернул страницу.
— Взгляните, как обстоят дела с расходами. Дрова, щёлок, лишняя стирка, платье для служителей. Всего сто девяносто рублей с копейками. Против этого кладу другой счёт. Один умерший нижний чин обходится казне в гроб, в погребение, в бумаги и, главное, в рекрута на замену, коего надобно взять, одеть, довезти и выучить. Я справлялся у знающих людей и кладу самое малое, сто двадцать рублей за душу. Ежели бы вся больница жила по-старому, легло бы, по моему счёту, ещё душ двадцать пять. Двадцать пять по сту двадцати — три тысячи рублей. Три тысячи сбережённых против ста девяноста потраченных.
Фома Игнатьевич издал слабый стон и посмотрел на свою смету так, точно она его предала.
— Три тысячи, — повторил он. — А я за щёлок воевал…
Робек отошёл от окна.
— Господа, я решил. Уже утверждённые правила господина Салтыкова вводятся по всей больнице, с нынешнего дня, распоряжение я подпишу до вечера. А сверх того сяду нынче же за донесение в правление ведомства. С обеими ведомостями, с числами и за моей подписью. — Он поглядел на меня из-под седых бровей. — Вы, Салтыков, просили когда-то, чтобы вашу бумагу прочли. Обещать, что прочтут, не могу. А что она ляжет им на стол, обещаю.
Вскоре пришёл документ.
Мейер вызвал меня к себе с утра, и по лицу его я понял, что новость дурная, ещё от дверей.
— Читайте, голубчик. — Он подвинул мне лист. — Это копия. Подлинник ушёл в правление ведомства.
Я прочёл.
Писано было славно. Тем самым слогом, который я узнал бы из тысячи, гладким, безупречно почтительным, с довеском в конце всякой фразы.
Даже и гадать не стоит, кто это писал. Званцев продолжает досаждать мне через свою писанину.
Вот только на этот раз он выбрал час с умом.
'Доношу до сведения, что в больнице Мариинской, состоящей под высочайшим покровительством, лекарь Салтыков, не имея на то предписания, самовольно завёл порядки, кои надлежит признать сомнительными.
Казённое бельё он подвергает вывариванию в котлах, отчего оно приходит в ветхость прежде срока. Больных из числа нижних чинов, людей православных, велит брить наголо, согласия их на то не спросив, каковое действие среди простого народа почитается за бесчестье.
Солому переменяет еженедельно вместо положенного срока, отчего возрастает расход. Служителей при пристройке содержит особо, к прочей работе не допуская, отчего в больнице недостаток рук. Всё сие производится расходом сверх штата, а сверх того лекарь Салтыков привлекает к делу пожертвования от частных лиц, минуя установленный порядок, что само по себе наводит на размышления'.
Наводит на размышления…
Я поднял глаза от бумаги.
Сперва мне показалось, что он опоздал и палит вслед ушедшему обозу. Робек нынче же отправил наверх своё донесение, с числами и за собственной подписью, и после такой бумаги жаловаться на мои планы абсолютно бесполезно.
А после я понял, что всё ровно наоборот. Званцев схитрил, и сильно.
Он и ударил потому, что Робек написал наверх!
В правлении ведомства сидит чиновник, который меня в глаза не видал. Ему на стол лягут две бумаги разом. В одной главный лекарь хвалит какого-то Салтыкова и просит ввести его порядки повсеместно. В другой доносят, что тот же Салтыков самовольничает, портит казённое добро и собирает с частных лиц деньги мимо всякого порядка. И читать он их станет вместе, одну за другой.
А человек, читающий похвалу и подозрение подряд, не верит ни той, ни другой. Он откладывает обе и назначает разбирательство. Званцеву того и надобно. Ему не надо меня утопить, ему довольно замутить воду.
— Званцев, — сказал я. — Вы ведь понимаете, что это сделал он?
— Подписи нет, — ровно ответил Мейер. — Бумага без подписи, голубчик. Так что это никто.
— Это никто, у которого длинные уши и знакомый почерк слога. — Я положил лист. — Карл Фёдорович, вы это всерьёз или для порядка?
— Для порядка я вас вызвал. А всерьёз я вам скажу вот что. — Мейер снял очки, и лицо его вдруг сделалось усталым. — По каждому пункту тут написана правда. Вы и вправду варите бельё. И бреете. И солому меняете. И деньги берёте у Бутурлина с Гагиной. Всё правда, голубчик, и оттого бумага эта опаснее всякой лжи.
— Порядки мои Михаил Михайлович Робек отстоял. Он за них головой поручился, при всех.
— Отстоял, — согласился Мейер. — Только вы поглядите, за что он ручался. За больницу. За то, что в заведении заведён новый порядок содержания больных, и порядок этот полезен. Больницу теперь не тронут, за неё стоит главный лекарь и его донесение. — Он постучал сухим пальцем по доносу. — А тут, голубчик, не про больницу. Тут про вас. Читайте последнюю строку ещё раз, она одна и писана всерьёз, а прочие для разбега.
Я прочёл ещё раз.
«…привлекает к делу пожертвования от частных лиц, минуя установленный порядок».
И вот тут до меня дошло по-настоящему.
Про щёлок и про бритьё с меня спросит Робек, а Робек за меня. Про сверхштатный расход спросит смотритель, а у смотрителя всё сходится. Но пожертвования, деньги господина Бутурлина, госпожи Гагиной и купчихи Ознобишиной, идут ко мне лично, из рук в руки, и всякий полученный рубль я тратил своей властью, по своему разумению, потому что времени на порядок у меня попросту не было.
Расписок я не брал, книги не вёл, никакого попечительства при больнице не учреждал. Сделать это было физически невозможно, я всё время уделял пациентам.
По совести я чист. По бумаге меня нет вовсе.
А человеку в правлении, который читает эту строку, представляется одно и всегда одно. Лекарь собирает деньги с богатых домов на казённое заведение, тратит их как вздумается, ни перед кем не отчитываясь, и деньги эти проходят через его руки.
— Корысть, — сказал я вслух. — Вот в чём меня хотят обвинить.
— Именно так, — кивнул Мейер. — И на это, голубчик, Михаил Михайлович вам не поручитель, потому что он ручался за больницу, а не за ваш карман. Тут спросят с вас, и спросят лично. И оправдываться вам придётся не тем, что вы честный человек. Честными себя все называют.
— Дозвольте мне два дня, — сказал я. — И дозвольте отвечать не словами.
— А чем?
— Числами и бумагами.
К Штоссу я пошёл прямо от Мейера.
Он выслушал, ни разу не перебив, и на слове «пожертвования» у него дёрнулась щека.
— Иван Георгиевич. Скажите мне прямо. Деньги, что шли от Бутурлина и от Гагиной. Считал их кто-нибудь?
Штосс поглядел на меня почти обиженно. Потом молча полез в свой шкаф и достал вторую тетрадь, тоньше первой, в сером переплёте.
— Салтыков. Вы за кого меня держите?
Я раскрыл её и медленно выдохнул.
Тетрадь была разграфлена в четыре столбца, всё той же его безжалостно ровной рукой. Число. От кого принято и сколько. На что истрачено. Остаток.
Принято от отставного полковника Бутурлина двести рублей, января третьего дня ещё триста. Принято от госпожи Гагиной четыреста рублей, собранных по подписке. Принято от купеческой вдовы Ознобишиной холста триста аршин, оценено по восьми копеек за аршин. Истрачено на дрова столько-то, на щёлок столько-то, на платье для служителей, на солому, на пеньку, на два котла. Остаток на нынешнее число одиннадцать рублей сорок копеек.
— Я веду её с того дня, как вы притащили первые деньги, — сказал Штосс. — Знаю, чем такие дела кончаются для честных людей. Считайте это моей платой за то, что раньше я сам писал на вас такие доносы. Всякую копейку я записал, и всякую вашу трату вписал вашим именем. И вот сюда извольте поглядеть особо.
Он ткнул пальцем в последний столбец.
Внизу шла отдельная строка. Господину Салтыкову из означенных сумм ничего не выдавалось. Своих же денег им самим внесено сорок два рубля.
— Своих? — переспросил я.
— Ваших. Вы в первый день на бегу отдали Фролу деньги на бритвы и на щёлок и, надо думать, о том забыли. А я записал. — Штосс закрыл тетрадь и подвинул её ко мне. — Не благодарите.
— Перепишите её набело в трёх списках, будьте добры, — сказал я. — И ведомость свою тоже, с числами и датами. Один список в журнал. Второй Робеку. Третий мне.
— Зачем третий?
— Про запас.
Второй ход я сделал через брата.
Андрей выслушал меня в своём кабинете, не перебивая, и всё то время, что я говорил, выравнивал на столе чернильницу и подсвечник.
— Бумага без подписи, — проговорил он наконец. — Это хорошо. Плохо, что она уже в правлении. — Он придвинул к себе лист. — Гляди сюда, Михайло, и учись, покуда я жив. Против доноса не оправдываются. Тут нужно класть встречную бумагу, поданную по всей форме, ранее числом. Твоё счастье, что у тебя это число есть.
— Точно, — догадался я. — Четвёртого числа.
— Именно. День, когда Робек подписал твои правила, ты сам сказал. Донос писан седьмым, я на копии видал. — Андрей удовлетворённо улыбнулся. — Стало быть, порядки твои заведены не самовольно. Всё, что после этого числа, есть исполнение распоряжения. А исполнение распоряжения, братец, называется служба, а не самовольство. Донос твой рассыпался на первой же строке.
Я глядел на своего брата и думал о том, что в моём веке этот человек командовал бы юридическим отделом крупной корпорации и стоил бы очень дорого.
— Что от меня сейчас требуется?
— Погоди с этим. Дата закрывает тебе первые пункты, про бельё и про солому. А жалобу про пожертвования она не закрывает.
Тут я выложил то, что написал Штосс.
Андрей внимательно изучил документ, после чего спросил:
— Кто это ведёт?
— Штосс. Один из наших лекарей.
— Передай ему моё почтение.
Таким образом выпутаться из этой ситуации мне удалось благодаря тому, что я ранее помог нескольким людям. Я не сделал их своим должниками, но они сами были готовы поддержать меня в трудную минуту.
Андрей Салтыков, Иван Штосс и, как ни странно, Ефим Скопин.
Документы, которые вёл Ефим, подтверждают, откуда в Мариинскую больницу пришла зараза, и тем самым дают мне основания для введения новых правил.
С помощью Андрея я подал полный набор документов в качестве встречного сообщения.
Что ж, посмотрим, как на это отреагирует Званцев. Но защищаться от его нападок я больше не намерен. Из-за этого его доноса могли пострадать пациенты. Люди, что приехали с войны.
И уж за это он у меня точно поплатится. И скоро.
К Лемке я вырвался восьмого, впервые с Нового года, и застал во дворе аптеки картину, от которой у меня потеплело внутри.
Двор было не узнать. Пристройку, где осенью лежали дрова, вычистили до кирпича, перекладывали печь, и двое мужиков возили с Невы лёд, синий, колотый, в санях с высокими бортами. Ледник набивали по всем правилам, с соломенными прослойками, и Лемке лично стоял над ямой и командовал укладкой.
— Январь, господин Салтыков! — прокричал он мне вместо приветствия. — Лёд надобно брать в январе, он нынче дешевле грибов, а к лету будет золотой! Я сторговал двадцать возов!
В аптеке он показал мне остальное. Ящик стекла от Акима Фадеича, первый из заказанных, а в нём змеевики, колбы, трубки с притёртыми пробками, всё переложено соломой, всё цело. Он показал мне двух подмастерьев, отобранных из дюжины соискателей: тихого семинариста-недоучку и веснушчатого аптекарского сироту, которые при моём появлении вытянулись, как на смотру.
— Руки у обоих чистые, головы ясные, — отрекомендовал Лемке. — А рты… рты я им сам зашью, ежели что.
А потом мы сели, и он выложил мне беду, которую я уже ждал, потому что хорошие новости в этом веке кончаются быстро.
— Меди нет, господин Салтыков. — Он развёл руками. — Кубы наши стоят на бумаге, а в меди их нет и не будет. Я был у котельного мастера, у лучшего. Он поглядел на чертёж, похвалил и сказал: летом, сударь, и то ежели Бог даст. Казна выбирает всю медь подчистую. Война. Пушки льют, армейские котлы бьют тысячами. Частному человеку меди нынче не продают ни за какие деньги, хоть ты золотом плати.
Вот оно. Полторы тысячи вложены, лёд заложен, стекло пришло, люди наняты, а сердца у завода нет. Куб и есть завод, всё прочее вокруг него только стены.
— Без меди мы ничего не сможем сделать. Для ваших вложений это тупик, — заключил Лемке.
— Нет, не тупик, — недолго подумав, ответил я.
— Как же? Поймите, Михаил Алексеевич, я не знаю, как выкручиваться!
— Зато я знаю, — по моему лицу невольно пробежала улыбка. — И сейчас вам всё поведаю…