Глава 2
— Оперировать себя? — переспросил Никитин, и голос у него сорвался. — Михайло Алексеевич, как же… вы же не дотянетесь…
— Не дотянусь. Оттого и вы здесь.
Он глядел на меня, бледный до синевы, и я поймал себя на том, что за эту бледность ему благодарен. Другой бы на его месте храбрился, а это мне сейчас было ни к чему. Мне нужен был человек, который делает ровно то, что сказано, и в точности так, как сказано.
Оттого я его и взял. Не потому, что некого было. За полгода Никитин единственный принял мои порядки целиком, не споря. Он варил бинты, когда все смеялись. Мыл руки до локтя, когда это считали блажью. Вёл реестр так, как я велел, и ни разу не сказал мне «а у нас так не делают». Робкий, болтливый, но послушный, а послушание в этом деле стоит дороже смелости. Смелый режет, где считает нужным. Послушный режет, где ему укажут. И сейчас указывать буду я.
— Слушайте, Алексей Степанович. Времени у нас мало, оттого говорю один раз. До больницы полчаса. За полчаса в этой ране побывает всё, что на мне надето, и всё, что вокруг. Убивает не пуля. Убивает то, что приходит на третий день, а приходит оно с грязью. Выходит, чем скорее вынуть, тем вернее выживу. Ясно?
— Ясно.
— Дальше. Пуля прошла вскользь по ребру и ушла назад. Она сидит под кожей, сбоку, ниже лопатки, я её чую пальцами. — Я завёл левую руку за спину, насколько мог, и нащупал под мышцами твёрдое, чужое. Больно было так, что потемнело в глазах. — Вот здесь. Разрез над ней, короткий, в вершок. Своей рукой я туда не достану, стало быть, резать будете вы. А я буду говорить. Каждое движение. Вы делаете только то, что я скажу, и ровно столько, сколько скажу.
Он кивнул. Кадык у него ходил.
Дальше я командовал, и представлял, что оперируют не меня. Так было проще. Иначе такое не потянуть.
Сани поставили бортом к ветру. Барон расстелил на снегу свою шубу, а сам встал надо мной со свечой в фонаре, потому что рассвет был серый и света не хватало. Воду из фляги вскипятили над спиртовкой из ящика — недолго, сколько было. Ланцет и щуп я велел подержать в кипятке и после в спирте. Никитину велел вымыть руки, и он мыл их долго, старательно, на морозе, и они у него покраснели.
Опий я принял сам, из ящика, на глазок, ровно столько, чтобы притупить боль, а голову не отдать. Голова была мне нужна.
Потом лёг на бок, здоровым боком вниз, и сказал.
— Режьте.
И вот тут выяснилось то, чего я боялся больше пули.
У Никитина ходили руки. Именно ходили, широко, как ходят у человека, который несёт полный стакан и знает, что расплещет. Ланцет он держал правильно, я учил его этому всю зиму. Но поднести его к живому человеку, который смотрит на него и говорит ему, что делать, он не мог.
Проклятье… А ведь он же мне как-то говорил, что поначалу боялся резать. Видать, не весь ещё страх из него вышел.
— Алексей Степанович. Поглядите на меня.
Он поглядел.
— Это не я. Это спина. Просто спина, кусок мяса, под которым лежит железка. Вы вынимали занозы?
— Вынимал…
— Это заноза. Большая. Всё.
Не помогло. Руки ходили. Тогда я сделал то, что делал в прошлой жизни с ординаторами на первом их разрезе. Взял его кисть своей правой рукой, поверх, и повёл. Первый вершок мы прошли вдвоём, моей рукой поверх его, и я чувствовал ладонью, как ланцет входит в мою собственную кожу, и это было самое странное ощущение за обе мои жизни.
А потом я отпустил.
— Дальше сами. Ровно так же. Глубже на палец. Стойте. Щуп.
Он взял щуп. Руки больше не ходили.
Пулю я нашёл сам, вслепую, направляя его пальцы. Круглая, свинцовая, сплющенная с одного боку о ребро. Он подцепил её щипцами, потянул, я сказал «ровно, не крутить», и она вышла с тем звуком, который я узнал бы из тысячи. Никитин выронил её на снег и сел рядом.
— Не садиться. Промывать. Кипячёной, потом спиртом, лейте, не жалейте, я потерплю.
Я потерпел. Спирт в открытую рану — это ощущение, которое я никому не пожелаю и которое запомнил надолго.
— А теперь слушайте главное. Рану не зашивать. Наглухо шить огнестрельную нельзя, она нагноится изнутри, и тогда мне конец. Оставляем открытой, кладём чистую корпию, сверху бинт, туго. Пусть гноится наружу, а не внутрь. Через день будем менять. Поняли?
— Понял, — сказал Никитин и, к моему удивлению, заплакал.
Я его не утешал. Не до того было. Барон над нами держал фонарь, и рука у него была твёрдая, а лицо такое, что я предпочёл его не разглядывать.
Домой меня везли лёжа, на шубе, и всю дорогу я объяснял барону, отчего домой, а не в больницу.
Не по медицине. По медицине как раз всё равно, и в больницу везут всех раненых, на то она и больница. Тут причина была другая, и я проговорил её вслух, чтобы барон запомнил и мог повторить, ежели спросят.
Огнестрельная рана в казённой больнице ложится в скорбный лист. Скорбный лист идёт в правление. А в правлении непременно спросят, откуда у лекаря Салтыкова пуля в боку, и с этого вопроса начинается всё то, чего мы вчера так старательно избегали. Дома нет ни листа, ни правления. Дома есть барон, есть Гришка и есть я сам, а больше никого и не надобно.
— Понял, — кивнул барон. — Дома. Ежели кто спросит, упал с саней и напоролся.
— Упал, — согласился я и тут же усмехнулся. — На кол!
Дом на Литейной встретил нас криком.
Дарья Гавриловна ахнула так, что зазвенели стёкла, и тут же, не дав никому слова, велела нести меня в мою комнату и класть на стол, «потому что постелю потом отмывать». Митя с Николенькой глядели из-за косяка круглыми глазами и молчали, что с ними случалось нечасто. Настя вышла, поглядела на бинты, побелела и села на первый попавшийся стул.
А потом пришёл Гришка.
Он вошёл молча, оглядел меня, оглядел бинты, оглядел Никитина, который стоял с ящиком, и сказал одно.
— Ясно. Барин, вы лежите. Я при вас.
И с этой минуты я перестал распоряжаться собственным лечением.
Гришка ходил за мной так, как ходят люди, отдающие долг. Осенью я вытащил его из кашля, от которого он синел, и он этого не забыл. Ни на минуту. Он вставал ночью на всякий мой вздох. Он менял корпию, глядя мне в лицо и повторяя за мной каждое слово. Он не пускал ко мне никого, кроме Дарьи Гавриловны, и её тоже не всякий раз.
И на второй день, когда я решил, что довольно, и сел на постели, он встал в дверях.
— Не велено вставать, барин.
— Кем не велено?
— Вами. Вы сказывали, три дня лежать. Я слыхал.
— Я лекарь. Я знаю, когда мне вставать.
— Так вы и сказывали, три дня. — Гришка глядел на меня честными карими глазами и не двигался. — Вы, барин, лекарь. А я при вас. Вы мне велели вас слушать. Вот я и слушаю. Того вас, который вчера говорил. А не того, который нынче.
Спорить с этим было нечем. Я лёг обратно и, кажется, впервые за много месяцев засмеялся вслух.
Три дня я пролежал, как велел себе сам и как охранял Гришка. Рана шла чисто, гноилась наружу, ровно и немного, жар был один вечер и спал. На четвёртый день я встал, на пятый вышел во двор, а на седьмой поехал в больницу с перевязкой под сюртуком и с историей про кол, которую Фрол выслушал молча и, по-моему, не поверил ни единому слову.
Жадовский приехал на третий день сам, и Гришка пустил его после долгих переговоров у двери, из которых я слышал только слово «нельзя», повторенное четырежды.
Он вошёл, огляделся, оценил бинты, Гришку и мою физиономию и сел, не дожидаясь приглашения.
— Начну с приятного, господин Салтыков, а то у вас лицо, будто вы ждёте квартального. Квартального не будет.
— Отчего вы так уверены?
— Оттого, что я взял на себя труд подумать за всех, кто мог бы донести, и всякий раз выходило одно и то же. — Он загнул палец. — Секунданты. Отвечают наравне с дуэлянтами, стало быть, молчат первыми, им это выгоднее всех. Загряжский. Старику скандал в доме нужен, как вам вторая пуля. Дамы… дамы говорят, но не пишут, а квартальный по слухам не ходит. — Он загнул четвёртый. — И главный. Господин Ренар. Вот он мог бы. И не станет.
— Оттого что…
— Потому что первый же вопрос всякого следствия будет о причине поединка. А причина его, можно сказать, прочитана вслух при пятнадцати свидетелях, и называется она рубец. Пожаловаться на дуэль значит самому вытащить этот рубец в присутствие и там дать вам прочесть его ещё раз, уже под запись. — Жадовский откинулся на стуле. — Так что спите спокойно. Дело умерло на снегу, и все, кому надо, стерегут его могилу. Зато вы победили. И правота остаётся за вами.
Я выдохнул. Кажется, впервые за четыре дня.
— Теперь второе, и это уже по моей части. Помните бумагу, что вы мне принесли? Показание вашего учителя.
— Помню.
— Я вам тогда сказал, что официально она не пойдёт, и оказался прав. Архивов нет, свидетели мертвы, дела не будет. Так вот, я и не пустил её официально. — Он усмехнулся. — Я сделал то, что умеет моя коллегия, когда не может ничего. Пустил её по узкому кругу.
— По какому кругу?
— По лионскому. — Жадовский поглядел на меня в упор. — Вы знаете, сколько лионцев осело в Петербурге после девяносто третьего? Дюжины две домов. Люди небогатые, гордые и очень тесные между собой. Все они бежали от одного и того же. От комиссий, от списков, от расстрелов картечью на равнине. И среди них двенадцать лет жил человек, которого они принимали как своего, как жертву, а он был из тех, от кого они бежали. Я показал слова Луки Осиповича троим. Тем, кому верят остальные. Дальше оно пошло само.
Я молчал.
— Понимаете, что это значит для него? — пожал плечами Аполлон Гаврилович. — Не суд, судить его не за что, комиссии нет. Хуже. Дверь. Все двери разом. В Петербурге эмигранту без своих не выжить и месяца, свои это кредит, свои это рекомендация, свои это стол по четвергам. У него нынче нет своих. Никого. — Жадовский поднялся. — Коллегия к этому добавила ровно то, что могла, не поднимая шума. Одну бумагу в нужное место, о том, что за господином Ренаром желательно приглядывать. Больше ничего. Больше и не надобно.
Он взял шляпу и у двери обернулся.
— Ваша бумага сработала, господин Салтыков. Только не там, где вы её ждали. Так оно обыкновенно и бывает.
И это прекрасные новости. Значит, всё-таки сработало. Пусть я и получил пулю, но зато…
Зато приблизился к победе. Но радоваться ещё рано. Нужно ждать другие новости.
И, уверен, скоро они до меня дойдут.
* * *
Настя стала приходить на второй день, потому что Дарья Гавриловна не поспевала за домом и за мной разом, а Гришке надо было и спать.
Она садилась у окна, с шитьём или с книгой, и первое время молчала. Я тоже. Потом привыкли.
— Можно спросить? — сказала она на третий вечер, не поднимая головы от вышивки.
— Спрашивайте.
— Вам было страшно? Там.
— Нет.
Она подняла глаза, и я увидел, что она мне не верит.
— Правда, нет. Не оттого, что я такой храбрый. Оттого, что мне было некогда. Я всё считал. Шаги, ветер, куда он встанет, куда встану я. Когда считаешь, бояться нечем. Голова занята.
— А потом? Когда попали в вас?
— А потом я считал ещё быстрее.
Она помолчала. Иголка ходила ровно.
— Папенька говорит, что вы всё считаете. Что у вас на всё счёт. И что это хорошо, потому что оттого вы и живы. — Она сделала стежок. — А маменька говорит, что это дурно, потому что человек не должен считать всё время. Иначе он однажды забудет, зачем считал.
— А вы что говорите?
— А я ещё не решила. — Она подняла глаза, и в них было что-то новое, чего я раньше не видел. Не любопытство, к её любопытству я привык. Что-то более взрослое и оттого более неловкое. — Я думаю, вы считаете, потому что вам есть кого считать. Всех этих людей. А когда некого будет считать, вы, может быть, и на что-нибудь ещё обратите внимание…
Я не нашёлся, что ответить, и она это заметила и покраснела.
— Я вам вот что принесла, — заговорила она быстро, чтобы заговорить неловкость. — Не глядите так, это не рисунки. Рисунков вы видели довольно.
Она достала из-под вышивки тетрадь, тонкую, в четверть листа. Раскрыла.
Это были не рисунки. Это были карты. Планы больничных палат, моих, начерченные пером и подкрашенные. Койки, окна, печи, столы. И на каждой койке крошечными буквами имя, а рядом значок, крестик, кружок, чёрточка.
— Это что? — спросил я, хотя уже понимал.
— Это где кто лежит. — Она говорила торопливо, боясь, что я перебью. — Никитин мне рассказывал, а Гришка носил записки. Я подумала, вы всегда держите это в голове, кто на какой койке и кто чем болен, и это же тяжело, держать в голове полторы сотни. А ежели нарисовать, то и держать не надобно. Глянул и увидел. Вот тут крестик, значит, тяжёлый. Кружок, значит, идёт на поправку. Чёрточка, значит…
— Значит, выписан.
— Да.
Я держал в руках тетрадь и молчал.
Она сделала то, до чего здесь додумаются, полагаю, лет через полсотни. В моём веке это было азбукой. Карту палаты. Никаких списков. Карту, где всякого больного видно на своём месте разом со всеми прочими. Сестринский пост, дежурная доска, вся эта наука, к которой я привык как к воздуху, лежала у меня на коленях в четверть листа, начерченная юной девушкой с помощью пера.
— Настя, — сказал я. — Это очень хорошо. Это, пожалуй, лучше рисунков.
— Правда? — тут она снова покраснела.
И, полагаю, покраснела она потому, что я совершенно случайно назвал её по имени, без отчества.
— Правда. Мы это повесим в лекарской. И будем вести. Только надо придумать, как перечёркивать и рисовать заново, когда койки меняются.
— А я уже придумала. — Она вытащила из тетради второй лист, на котором койки были начерчены пустыми, без имён. — Имена на бумажках. Бумажки прикалывать булавкой. Умер или выписался, снял бумажку и приколол другую.
Я поглядел на неё, на этот пустой лист с булавочными дырочками, и подумал, что барон прав. Я всё считаю. И вот что мне посчиталось нынче. Этот дом за полгода дал мне больше, чем вся моя прежняя жизнь дала за тридцать. И девушка с тетрадью в этом счёте стояла отдельной строкой, и что с этой строкой делать, я не знал.
— Умница, — сказал я. — Ступайте спать, Анастасия Петровна. Завтра принесёте булавки.
Она ушла, красная и счастливая, и забыла у меня на столе вышивку.
* * *
Стряпчий Балуева — Порфирий Саввич — пришёл на одиннадцатый день, тридцатого марта, когда я уже ходил, работал и готовил флигель под отделение. До Пасхи оставалась неделя, печи стояли, и Робек ходил довольный, что я не подвёл со сроком, хоть и был, по его выражению, «на лицо какой-то ободранный». Про кол он выслушал, как и Фрол, и, как он, промолчал.
Стряпчий сел, разложил листы и заговорил в своей манере, медленно и разжёвывая, а я слушал и переводил для себя, чтобы уложить всё раз и навсегда.
Векселя, как он мне и предсказал, предъявили ко взысканию на другой же день после дуэли. Заимодавцы не стали ждать, жив поручитель или помрёт, им довольно было того, что имя его подешевело.
И вот тут открылось то, чего никто, кроме самого Ренара, не знал.
Платить ему было нечем. Совсем. Всё его положение, как я теперь понял, — шуба, квартира, гостиные — держалось на видимости и на чужих обедах. Имущества, на которое можно наложить руку, за ним не оказалось вовсе. А поручитель по закону отвечает своим имуществом, и когда своего нет, дорога у него одна.
— Долговое отделение, — сказал Порфирий Саввич. — При управе благочиния. Сидит с двадцать четвёртого числа. Правая рука в лубке, слуга ходит носить обед. Обед, впрочем, скудный.
— И надолго?
— А вот это, Михайло Алексеевич, самое любопытное. — Стряпчий снял очки. — Из долгового выходят двумя путями. Либо сам заплатишь, а ему нечем. Либо за тебя заплатят или поручатся друзья, родня, соотечественники. И вот тут выходит штука. Соотечественников у него в Петербурге — две дюжины домов, все небогатые, но сложись они, вытащили бы. Только не сложатся. Ни один. По городу прошла бумага, писанная его же земляком, и после той бумаги за господина Ренара не поручится ни один француз, хоть бы его на их глазах на цепь сажали. Мне это сказали трое из них, и сказали одними словами.
Я внимательно слушал и понимал, что теперь уж точно всё. Вот это можно считать окончательной победой.
— Ему некому заплатить, — закончил стряпчий. — Некому вовсе. Так что сидеть он будет долго. Годами. Покуда заимодавцы не спишут долг, а они не спишут, покуда есть надежда. А надежда есть, потому что француз всё-таки, а вдруг объявится богатая тётка в Лионе? — Он развёл руками. — Я на своём веку видел людей, что сидели по десять лет вот так. На тётке.
Вот оно. Вот к чему я вёл, сам того не сознавая, с крыльца типографии.
Не пуля. Не суд. Не смерть. Хуже всего этого. Человек, который двенадцать лет прибирал за собой по всей Европе, чтобы жить в чести и на чужих обедах, сидит нынче в долговом с перебитой рукой и скудным обедом, и никто, ни единая живая душа из тех, кого он называл своими, не подойдёт к решётке. Правая рука не напишет. Имя не отворит ни одной двери. Он не мёртв. Он просто кончился. Навсегда.
За Готье. За отца его, писавшего прошения даром. За пострадавших от руки Ренара честных французов. За сердце Лемке. За аптеку. За мою медь.
Я не почувствовал ни радости, ни мести. Я почувствовал, что доделал работу. Как после долгой операции, когда зашит последний шов и можно наконец снять перчатки.
— Теперь второе, — сказал Порфирий Саввич. — Дело за Рогаткой описано. Мещанин, что при бане, ничего не имеет, кроме того, что на него записано, а записано на него всё, что там стоит. Печь, корыта, змеевик и один медный куб. Опись при мне, извольте. — Он положил лист. — Торги назначены на третье апреля, в четверг, за три дня до Пасхи. Публичные, с молотка, при управе. Кто больше даст, того и вещь.
Мой куб. Стоял в описи под нумером седьмым, и против него было выведено рукой оценщика. «Куб медный перегонный, вёдер на сорок, с погибом горловины».
С погибом. Мятая горловина, которую я узнал через щель в заборе.
— Только вот что вы поймите, Михайло Алексеевич, — продолжал стряпчий, и голос у него сделался тише. — Вы одного человека из этого дела вынули. Крепко вынули, спору нет. И вещь одну вынимаете. А дело осталось.
— Знаю.
Я знал. Красовский, лекарь, растерявший практику и съехавший в дом поплоше, был жив и лечил бедных ртутью на Гороховой. Функ торговал в своей аптеке. И тот, кто стоял над ними с деньгами, тот, чьих денег хватило и на медь, и на двор, и на слухи, никуда не делся, я даже имени его не знал.
Они потеряли Ренара, потому что он был единственный из них, чьё имя чего-то стоило. И потеряли куб, потому что тот висел на этом имени. Вот и всё, что они потеряли, если считать по-моему. Голову и медь, я бы так сказал. А тело осталось, и у него остались деньги.
Значит, будет у меня продолжение. Не завтра и, может статься, уже с другими людьми. Но будет.
— Знаю, Порфирий Саввич, — повторил я. — Одно дело за раз. Нынче куб.
* * *
На торги я поехал третьего апреля, и не один.
Лемке выписался накануне, худой, тихий и очень довольный тем, что первую склянку нашей соли подписал своей рукой, как было уговорено. Ехать он вызвался сам, и отговаривать его я не стал, потому что понимал, каково ему было бы остаться дома в такой день.
Мы сидели в санях рядом, он с сердцем, я с боком, и оба глядели на весенний город, где снег уже осел и почернел, и с крыш капало.
— Знаете, герр Салтыков, что я думаю? — проговорил Лемке. — Я думаю, что мы с вами два инвалида едем покупать медь, а дело наше нынче ведут лудильщик и два мальчишки. И ведут, заметьте, недурно.
— Недурно, — согласился я. — Мироныч вчера первую партию сдал в три аптеки. Без нас.
— Без нас. — Лемке покачал головой. — Стало быть, мы своё дело поставили, коли оно без нас идёт. Это и есть настоящая мера, герр Салтыков. Не то, что ты можешь сделать сам. А то, что идёт, когда тебя нет.
Мы посмеялись, и смех этот вышел хороший, тихий, какой бывает у людей, которым есть что вспомнить.
В управе было тесно и шумно. Даже чересчур. Торги шли в большой зале, народу набилось много, всё больше купцы и приказчики, пришедшие за корытами и печами. Куб стоял под нумером седьмым, и до него было ещё далеко.
Порфирий Саввич встретил нас у дверей и подал лист.
— Заявившиеся на торг, Михайло Алексеевич. Извольте поглядеть, с кем будем биться.
Я взял лист и пробежал глазами.
Купцы. Двое медников. Приказчик от Ознобишиной, это она мне сама сказала, что пришлёт человека на всякий случай. Кто-то незнакомый, за корыта.
И на одном имени я остановился и перечёл его.
Не Функ. Не Красовский. Не человек с Гороховой.
Имя, которого я на этом листе не ждал никак, и которое врагу моему не принадлежало.
Но при этом человек этот был мне очень хорошо знаком. И я искренне не понимал, зачем этому человеку мог понадобиться наш куб!