Второй шанс для Лекаря. Том 5 · Глава 3

Глава 3

Гагина.

Я перечёл ещё раз, и буквы не переменились. Заявившаяся на торг под нумером девятым, через поверенного, вдова коллежского советника Елена Кирилловна Гагина.

— Что там? — Лемке заглянул мне через плечо. — Кто?

— Гагина.

— Гагина? — Он снял очки. — Та самая? С попечительством?

— Та самая.

Мы поглядели друг на друга, и на лице у немца было ровно то же, что и у меня внутри. Полное непонимание.

Гагина мне не враг. Гагина отбила у Красовского его салонную войну, когда тот собирал против меня подписи, и первой сказала ему при всех, что такое в её доме недопустимо. Гагина учредила у себя попечительство и стала для моей больницы тем, чем для завода бывает вода. Через её гостиную ко мне пришли две тысячи триста рублей на оспу. Она мне помогала, я ей помогал, мы с ней воевали на одной стороне.

Зачем вдове коллежского советника перегонный куб на сорок вёдер?

Ответа у меня не было, и это раздражало сильнее, чем если бы в листе стоял Функ.

— Порфирий Саввич, — спросил я. — Вы знали?

— Не знал, — стряпчий развёл руками. — Заявку подали нынче утром, через человека. Деньги внесены наличными, всё по форме. Что-нибудь ещё, Михайло Алексеевич?

— Нет. Торгуем.

Торги шли своим чередом, и до седьмого нумера мы досидели, как досиживают до конца долгой обедни.

Зала гудела. Оценщик за столом, красный, охрипший, выкликал вещи и цены, приказчики торговались за корыта, двое медников грызлись за медный лом, и всякий раз, как молоток бил по столу, кто-то в толпе крестился, кто-то плевал.

Я сидел у стены с Лемке и с Порфирием Саввичем, а торговал за меня приказчик Ознобишиной, которого купчиха прислала мне на этот случай. Так велел стряпчий, и был прав. Лекарь Салтыков, торгующий за краденый у него же куб, это разговор для гостиных, а приказчик с Апраксина это просто приказчик.

Предел свой я посчитал ещё дома. Столько-то есть, столько-то можно занять у барона, дальше нечем. Медь нынче дорога, война, и это знали все в зале.

— Нумер седьмой! — выкликнул оценщик. — Куб медный, перегонный, вёдер на сорок, с погибом горловины. Оценён в четыреста рублей. Кто даст четыреста?

— Четыреста! — Медник, рыжий, в кожаном фартуке поверх кафтана.

— Четыреста двадцать, — второй медник, чернявый, поменьше.

— Четыреста пятьдесят, — спокойно сказал приказчик Ознобишиной, и я поглядел на него с одобрением. Купчиха умела выбирать людей.

— Пятьсот!

— Пятьсот десять.

— Да что ж он, золотой у вас, что ли? — рыжий обернулся к зале. — Мятый весь, горло сбито…

— А ты не бери, коли мятый, — ответили ему из толпы, и зала засмеялась.

Оба медника торговались всерьёз, куб им был нужен на лом, медь есть медь. Мой приказчик поднимал спокойно, по десятке, как ему было велено, и не глядел в мою сторону.

— Ежели он выйдет за семьсот, герр Салтыков, — проговорил Лемке мне на ухо, — я подложу из своих. У меня отложено на новую полуду.

— Не подложите. Полуда нужнее.

К шестистам один медник отпал, махнув рукой. К семистам я подобрался к своему потолку и почувствовал, как у меня взмокла спина.

— Семьсот двадцать, — сказал второй медник.

— Семьсот тридцать, — сказал мой.

— Семьсот пятьдесят.

Я посмотрел на приказчика и едва заметно качнул головой. Дальше было нечем. Ещё десятка, и я залезал в те деньги, которых у меня не было, и в те, которые были не мои.

И тут из дальнего угла залы поднялся человек, которого я до этой минуты не замечал. Гладкий, в чёрном, с папкой.

— Тысяча, — произнёс он ровно.

Зала охнула. Медник открыл рот и закрыл. Оценщик, помедлив, ударил молотком.

— Тысяча рублей. Поверенный госпожи Гагиной. Продано!

Я сидел у стены и не двигался.

Вот так. Не Функ, не Красовский, не тот, кто стоит над ними с деньгами. Своя. Человек, которого я считал союзником, вырвал у меня куб на глазах у всей управы, и вырвал так, что торговаться было бесполезно. Тысяча. Она положила две с половиной моих цены, чтобы никто и не думал спорить.

— Что за чертовщина… — проговорил Лемке рядом.

Я не ответил, потому что не знал.

При разъезде она подошла ко мне сама. Собольи меха, веер в руке, лицо спокойное и очень довольное собой, как у человека, у которого всё вышло, как задумано.

— Михайло Алексеевич. Не глядите так, будто у вас украли последнее.

— Не украли, Елена Кирилловна. Купили. Только я не понимаю, зачем.

— А вы всё должны понимать? — Она приподняла бровь. — Это, полагаю, лекарская привычка. Всякой вещи причину подавай.

— Привычка, сударыня. Дурная, но своя.

— Ещё бы вы понимали. — Веер шевельнулся. — Скажу так. Вещь эта вам нужна, это я поняла давно, ещё когда вы у меня в гостиной про телят рассказывали, а глаза у вас были совсем про другое. Ну так вот. Ежели она вам и правда нужна, приезжайте вечером ко мне. Как обычно. Там и поговорим.

Она наклонила голову и пошла к карете, а я остался стоять, и запах её духов висел в воздухе. Тяжёлый и сладкий.

* * *

Дом с грифонами вечером оказался точно таким же, как в тот самый раз, когда я впервые говорил с Гагиной наедине. Тишина. Ни гостей, ни свечей в зале, только в малой гостиной горел камин.

Она приняла меня одна. Обычай такого не одобряет, но она вдова, я лекарь, и нашей братии в этом веке позволено многое. Правда, стоит отметить, позволено куда меньше, чем в моём веке. Это я тоже понимал и учитывал.

Первые четверть часа мы говорили о деле, и я не понимал, куда она ведёт.

— Да, купила, — сказала она. — Нет, не для того, чтобы перепродать. Мне ваши семьсот рублей ни к чему, у меня свои есть. И не для того, чтобы вам досадить, вы это, надеюсь, понимаете. — Она посмотрела на меня поверх чашки. — Впрочем, об этом после. Мне нужно отойти на минуту, простите. Сидите, грейтесь.

Она вышла. Я сидел, грелся и глядел на огонь, и на душе у меня было неспокойно, как бывает, когда больной улыбается слишком долго.

Что-то здесь не так.

Вернулась она через четверть часа.

И вошла она в другом платье. Утреннее, домашнее, лёгкое, шёлковое, накинутое, судя по тому, как оно лежало, на одну ночную сорочку и больше ни на что, я это увидел сразу. Волосы распущены. Ноги в туфельках, и чулок на них нет.

Я врач. Я вижу тело под платьем так, как другие не видят. И я увидел всё, что было под этим шёлком, за одну секунду, и понял, что вижу это не случайно.

Она села рядом. Близко.

— Вы замёрзли, — сказала она тихо. — У вас руки холодные, я заметила ещё в управе. Дайте.

Она взяла мою руку в свои, и ладони у неё были горячие.

И тут во мне заработало то, что работает всегда, даже когда я этого не хочу. И к счастью, этой частью тела была голова.

Куб. Тысяча рублей. Как обычно, приезжайте вечером. Четверть часа за дверью. Шёлк. Это была не женщина, потерявшая голову. Это был рычаг. Куб был поводом, и я был человеком, которого этим поводом сюда привели.

Манипуляция. Умная, красивая, тёплая, но манипуляция.

Я осторожно высвободил руку.

— Елена Кирилловна. Давайте про куб.

Она замерла. Потом откинулась на спинку дивана и засмеялась, коротко, невесело.

— Про куб. — Она поглядела на меня. — Господи, до чего же вы… Вы правда сейчас думаете про медь?

— Я думаю, зачем вы её купили. И думаю, что медь тут ни при чём.

— А ежели при чём? Ежели я вздумала торговать хиной?

— Тогда вы бы прислали за мной стряпчего, а не отходили на четверть часа переодеться. — Я сказал это мягко, как мог. — Елена Кирилловна, я вас очень уважаю. Именно оттого давайте без этого.

— Без чего?

— Без театра. Вы играете хорошо, я видел вас в гостиной, но со мной не надобно. Я лекарь, и вижу, где болит. У вас болит не куб.

Она долго молчала, глядя мне в лицо. Потом что-то в ней отпустило, я увидел это по плечам.

— Ни при чём, — согласилась она. И перестала играть.

И вот тут я услышал правду, и правда была проще и горше, чем я ждал.

Она не собиралась торговать кубом. Она купила его затем, чтобы я приехал. В первый раз она проверяла меня, и я тогда понял это сам, и проверку прошёл. Красовский годами поил её опием, деверь чуть не подвёл под опеку, и ей нужно было знать, не окажется ли новый лекарь ещё одним из этих. Не оказался.

А нынче это уже не проверка.

— Мне уже к тридцати, Михайло Алексеевич, — сказала она ровно, глядя в огонь. — Я вдова. У меня есть деньги, дом и салон, и во всём этом нет ни одного человека, которому я нужна. Меня лечили опием и хотели запереть, и все вокруг это знали и молчали. А вы сели, посчитали мне пульс и сказали, что я здорова, и это был первый раз за много лет, когда мужчина в этом доме сказал мне правду. — Она повернулась. — Вы единственный человек в этом городе, который меня не боится и не обманывает. Я не дура и вижу, что вы меня не любите. Мне и не надобно любви, я не девочка. Мне надобен муж, которому я могу верить. Вот и всё моё предложение, и куб тут ни при чём.

Она замолчала.

А я сидел и понимал, что вот сейчас надо ответить, и сделать это так, чтобы не соврать и не обидеть человека.

Внутри у меня в это время шло два разговора разом.

Один был честный и очень мужской. Она была хороша. Умна, красива, откровенна, и рядом с ней было тепло, и провести с ней ночь было бы, полагаю, приятно. Врать себе тут было бы глупо.

А второй разговор был трезвый. Это не мой век. В моём можно было завести лёгкую связь и назавтра о ней забыть, и никто бы не умер. Здесь связь не бывает лёгкой. Здесь у неё есть деверь с прошением об опеке, у меня донос в ведомстве и дуэль на снегу, а вокруг нас люди, которые собирают на меня всё, что можно собрать. Ночь в этом доме через неделю станет разговором в гостиных, а через месяц бумагой. Это была бы петля, и надевать её на шею мне не хотелось.

Третье, простое. Она была не мой человек. Я это знал, и знал, что она сама это знает.

Но самое главное даже не это. Уже некоторое время мне нравилась другая.

— Елена Кирилловна, — сказал я. — Послушайте меня, и послушайте до конца, потому что второй раз я это сказать не сумею.

Она подняла глаза.

— Вы красивая женщина. Это не любезность, я говорю как есть. Об этом вечере не узнает никто, ни одна душа, ни здесь, ни на том свете. И дело не в вас. — Я поискал слова. — Дело в том, что я не готов ни к какому браку, ни с кем, и не желаю его. У меня нет к вам того, что должно быть, и врать вам в этом я не стану, вы правды от меня ждали, вот вам правда. Вы её заслужили. А человека, который войдёт в этот дом мужем без того, что должно быть, вы заслужили меньше всего.

Она долго молчала. Огонь трещал.

— Знаете, что хуже всего? — проговорила она наконец. — Что вы правы. И что я это знала, когда вас звала. — Она встала, запахнула платье и подошла к камину. — Куб ваш. Заберите его даром. Мне он не нужен, я не медник.

— Даром не возьму.

— Отчего же?

— Оттого, что даром отдают то, что хотят потом вспомнить. — Я поднялся. — Я выкупаю его у вас. Семьсот пятьдесят, моя последняя цена на торгу. Деньги передадут завтра. Куб велите отправить в аптеку Лемке. Там его ждут.

Она обернулась и посмотрела на меня долгим взглядом.

— Упрямы вы, господин лекарь. Хорошо. Семьсот пятьдесят. — Она помолчала. — Знаете, что странно? Меня только что отвергли, а мне почти не обидно. Со мной так не поступал никто. Не отказывал так, чтобы после хотелось сказать спасибо.

— Не благодарите. Я вас, кажется, всё-таки обидел.

— Обидели. — Она подняла подбородок, и в ней снова проступила та Гагина, что командовала гостиной. — Только не думайте, что этим кончилось. Я так это не оставлю. Я своего добьюсь, Михайло Алексеевич, я всегда добиваюсь, спросите кого хотите.

— Спрошу, — сказал я. — А теперь позвольте и мне вопрос.

— Извольте.

— Письмо. Без подписи, на дорогой бумаге, с духами. Две недели назад. Это вы писали?

Она поглядела на меня с таким искренним недоумением, что играть его было бы невозможно даже ей.

— Какое письмо? Я вам ни разу в жизни не писала.

Вот и всё. Вот и рухнула моя главная догадка. Кто бы ни писал мне на той бумаге, это была не Гагина.

* * *

Пасха в этот год пришлась на шестое апреля, и в дом на Литейной у меня на глазах вернулся учитель.

Уже не беглец, которого прячут во флигеле. И не хворый, которого выхаживают. Лука Осипович вошёл в столовую к разговению в своём прежнем сюртуке, вычищенном Гришкой до блеска, и на пороге остановился, будто не был уверен, что ему сюда можно, и я это заметил первым.

Дальше можно было не сомневаться. Митя вылетел из-за стола первым, за ним Николенька, и оба повисли на нём, как повисали на мне три недели назад, только громче.

Николенька требовал, чтобы ему немедля объяснили, отчего семинарист ходит ферзём, как конём, и Готье, держа его на руках, отвечал серьёзно, что ферзь семинариста есть предмет для отдельной беседы. Настя стояла у стола и улыбалась, и Дарья Гавриловна вытирала глаза передником, и барон, тучный, важный, в халате, командовал наливать всем и учителю первому.

Куличи, пасха, крашеные яйца, разговение после семи недель. Дом жил. И я сидел в этом доме за общим столом и думал, что вот ради этого стола всё и было. Даже та самая дуэль, от которой у меня до сих пор зудит рана.

Готье нашёл меня позже, когда дети угомонились и барона увели спать. Мы вышли на крыльцо. Ночь была тёплая, весенняя, с крыш капало.

— Я вам не сказал спасибо, — начал он. — Всё это время. Не сумел.

— И не надобно.

— Надобно. — Он помолчал. — Вы понимаете, что вы сделали, господин Салтыков? Не куб, не долговое отделение, это ваши дела. Вы понимаете, что сделали для меня?

— Что бы я ни сделал, я рад, что смог помочь другу.

— Двенадцать лет в этом городе жил человек, который мог меня убить. В любой день. Я знал это каждое утро, просыпаясь. Я знал это, когда учил детей латыни, когда ел за столом барона, когда шёл в лавку. Всякий раз, как я слышал французскую речь на улице, я думал: вот он. Всякий раз. — Он поглядел на тёмную Литейную. — Его больше нет. Не в том смысле, что он умер. Благодаря вам с ним случилось нечто худшее. И я вчера шёл мимо французской лавки, слышал речь и не обернулся. Первый раз за двенадцать лет не обернулся. Вы понимаете, что это?

Я понимал.

Готье добавил:

— Мне не надобно больше прятаться от своих. Я могу быть тем, кто я есть, хоть имя и осталось чужое. И это сделали вы. — Он повернулся ко мне. — Merci, mon ami. Теперь я это сказал.

— Скажите мне другое, Лука Осипович. — Я оперся о перила. — Имя. Вы теперь можете вернуть своё. Никто не мешает.

Он подумал. Долго.

— Могу. И не стану. — Он покачал головой. — Анри де Ровьер умер в Лионе вместе с отцом. Тот, кто выжил, зовётся Лукой Осиповичем, учит русских детей латыни и играет с вами в шахматы по вечерам. И это, знаете ли, недурная жизнь. Я к ней привык. Пусть остаётся.

— Пусть, — согласился я. — А в шахматы, к слову, я вас на этой неделе разнесу.

— Не разнесёте. У вас, mon ami, вся партия идёт от конца, а у меня от начала. А оно всегда сильнее.

Мы посмеялись, и он впервые за всё наше знакомство засмеялся вслух, по-настоящему.

Потом мы стояли на крыльце и молчали, и это было хорошее молчание, из тех, что бывают только у друзей.

* * *

Куб привезли к нам в аптеку восьмого, во вторник, на Святой неделе, на двух подводах, и Мироныч встретил его, как встречают блудного сына, то есть бранью.

— Горловина мятая, — констатировал он, обходя медь. — Полуда сбита. Швы им перепаяны, гляньте, лапоть какой-то паял, а не мастер. И грязный, будто в нём смолу гнали. Дайте мне неделю, барин, я его отчищу и перелужу, и будет он у нас как новый. Хуже вашего заплатанного не сделаю, а лучше сделаю.

— Делай, Мироныч. Неделю даю.

А сам я в тот день, и назавтра, и всю неделю почти не выходил из флигеля, потому что времени у меня больше не было.

Обоз с ранеными шёл к нам. На днях дороги встали, и первые сани, как передали мне из ведомства, ждали к концу недели. Тяжёлые. Те, кто пролежал зиму в австрийских городках с картечью в теле, с загнившими ранами, с застарелыми переломами. И где-то в этом обозе ехали Сергей Бутурлин и Антон Ртищев при нём.

И ложиться им предстояло ко мне. Хотя, я надеялся, что хотя бы Сергей обойдётся без больницы. По крайней мере, в письме он сообщил, что отделался лёгкими ранами.

Но не соврал ли? Эта мысль меня тоже посещала.

Робеков флигель, две палаты, печи затоплены к Пасхе. Я расставил койки по Настиной карте, которая висела теперь на стене между палатами, с булавками, и Никитин переставлял бумажки, покуда я командовал.

Правую палату я объявил чистой. Свежие раны, переломы, всё, что можно вылечить, ежели не занести заразу.

Левую гнойной. Всё, что уже загноилось, всё, что пришло с дороги в тряпье и в дурном запахе. Между ними сени и порог, через который в чистую палату не проносить ничего из гнойной, ни бинта, ни таза, ни рук.

На следующий день я присоединю к этой работе другого лекаря. Плетнёва, как и договаривались. Любителя ночных дежурств.

Но пока что трудимся с одним лишь Никитиным.

— Михайло Алексеевич, а ежели человек лежит в чистой, а рана у него загноится? — спросил Никитин, переставляя бумажку.

— Тогда он переезжает в гнойную. В тот же час, вместе с койкой, вместе с бельём. И назад уже нет.

— А ежели наоборот? Из гнойной очистится?

— Тогда моемся, переодеваемся, и добро пожаловать в чистую. — Я поглядел на карту. — Всё, что идёт из левой в правую, проходит через котёл. Люди тоже. Запомните и сиделкам вбейте.

За это я воевал три дня. С Фомой Игнатьевичем, который не понимал, зачем два таза, когда довольно одного. С сиделками, которые ходили из палаты в палату, как ходили всю жизнь. С самим Робеком, который порядок мой одобрил на словах и всё же поглядывал на второй котёл с сомнением.

Известь. Уксус. Корпия отдельно на каждую палату, и метка на каждой связке. Кипяток два раза в день. Руки до локтя, у порога, всякий раз. Я знал, что половина этого через неделю расползётся, и знал, что другая половина спасёт кому-нибудь ногу или жизнь, и держался за неё.

Про гангрену я думал отдельно и много, потому что она придёт непременно. В моём веке от неё спасали ножом и лекарствами, которых здесь не будет ещё сто сорок лет. Здесь от неё спасали ножом и молитвой. Ампутация или смерть, вот и весь выбор, и я стоял между чистой палатой и гнойной и знал, что через неделю мне придётся делать этот выбор за других людей, и не раз.

К вечеру субботы я валился с ног, бок ныл, а флигель был готов. Насколько мог быть готов в этом веке к тому, что на него надвигалось.

— Ну, сударь мой, — сказал Робек, обходя палаты. — Красиво. Чисто. Пахнет известью, как в новом доме. — Он остановился у карты с булавками. — А это что?

— Кто где лежит. Настасья Петровна Бутурлина придумала. Только уж об этом не распространяйтесь. Просто считаю, что не имею права утаить хотя бы от вас этой правды.

— Девица придумала? Ох и хороша! — Он хмыкнул. — Ну-ну. Дай бог, чтобы к концу первой недели тут было так же чисто. Обозов я на своём веку встретил три, и всякий раз к концу первой недели палаты пахли одним.

— Этот будет пахнуть известью.

— Поглядим, — сказал Робек, и я услышал в его голосе то, что слышал редко. Он мне желал удачи.

И тогда я поехал в аптеку, потому что Мироныч прислал за мной.

Он ждал во дворе, у куба, с фонарём. Куб стоял на боку, вычищенный снаружи, светлый, и медник глядел на него так, как не глядел ни на одну медь при мне.

— Барин. Вы гляньте.

Он посветил внутрь. Я нагнулся.

На дне куба, там, где сходились швы, лежал осадок. Ни смола, ни накипь. И уж точно ни то, что оставляет кора после варки, потому что тот осадок я знал, как знал свою ладонь.

Другое.

Серое с зеленью, крупитчатое, с металлическим отливом, и запах от него шёл тяжёлый, кислый, чужой, ничего хинного в нём не было.

— Я его хотел отскрести, — сказал Мироныч тихо, — да раздумал. Скребёшь, а оно на пальцах остаётся, и пальцы жжёт. Не хину они тут гнали, барин. Не хину.

Я стоял, нагнувшись над горловиной, и глядел на серое дно.

И голова моя, как всегда, начала считать сама. Что оставляет такой осадок. Что варят в медном кубе, чтобы на швах легло вот это. Что жжёт пальцы. Что можно продать в аптеке под чужим ярлыком.

Ответа у меня ещё не было. Но перечень того, чем это могло быть, мне уже не нравился.

Ладно. Сейчас я выясню, что эти гады тут намудрили.