Глава 16
— Говори, — сказал я и отодвинул пакет на край стола. Приглашение могло подождать. Такие слова ждать не могут.
Гришка облизнул губы и начал с того, что мучило его больше всего.
— Троих я насчитал, барин. Троих, у кого не сходится. Только вы дослушайте до конца, а после уж ругайте.
— Слушаю.
— Первая Глаша. Девка смирная, а шепчется у задней калитки с чужим. Приказчик какой-то, в картузе, по четвергам и по субботам, в сумерки приходит. Я два раза видал. Второй Капитон, истопник. Тихий мужик, его в доме не замечают вовсе, а ходит со двора не в свой час, и сапоги у него новые, юфтевые. На истопниково жалованье такие сапоги год копить надо, барин. Он и не копил, у Матрёны спрашивал я. А третий… — Гришка замялся и поглядел на дверь. — Третий Лука Осипович. Француз. По вечерам уходит и не сказывает, куда. Письма получает, я видел, с чужими печатями. Барин, вы не подумайте, я к нему со всем уважением, только вы велели глядеть на всех, вот я и…
— Стой. — Я поднял руку, и Гришка замолчал. — Про Луку Осиповича забудь. Насовсем. — Я говорил спокойно, но внутри у меня поднялось что-то злое и горячее. — За этого человека, Гриша, я стрелялся. Из-за него мы ломали такого врага, что тебе про него лучше и не знать. Он в этом доме уже давно учит Митю с Николенькой и ни разу, ни единым словом не солгал ни мне, ни барону. Подозревать его я не стану, и ты не станешь. Понял?
— Понял, барин. — Гришка выдохнул с явным облегчением. — Я и сам не верил. Только доложить был обязан.
— Обязан, — согласился я. — И правильно доложил. А теперь давай разбирать двоих.
Я поднялся и прошёлся по комнате. Думать мне всегда легче на ногах.
Нужно разобрать всю эту ситуацию. Продумать, как вытянуть всю правду и определить, кто виновен, а кто нет.
Гришка терпеливо ждал, когда я начну рассуждать. Он уже знал, как я обычно размышляю.
— Первое, — начал я. — Тот, кто подменил склянку, знал, где она стоит. В шкафу, в кабинете, на второй полке. Кто в доме это знал?
— Да все, барин, — пожал плечами Гришка. — Барон сам всем объявлял, чтоб не трогали.
— Верно. Значит, признак не годится. Второе. Шкаф ломали долотом. Стало быть, человек шёл в кабинет с долотом за пазухой и должен был там побыть один, не вызвав вопросов. Глаша убирает комнаты. Могла?
— Могла. Только с долотом ей куда? Под юбку? — Гришка хмыкнул. — Да и увидят. Девку с тряпкой в кабинете видят, а вот Капитона…
Он осёкся, потому что дошёл до того же, до чего дошёл я.
— А вот Капитона не видит никто, — докончил я за него. — Он топит печи во всём доме. В кабинете печь тоже. Ходит с дровами, с кочергой, с совком, и никому в голову не придёт спросить, что у него в руках и зачем он там. Истопника не видят, Гриша. Он как стены. Такого человека и надо покупать, ежели хочешь иметь глаза в чужом доме.
Гришка молчал и глядел на меня.
— Барин… Выходит, он?
— Выходит, что может быть он, — я остановился у стола. — Сапоги и отлучки — это ещё не долото. Улика мне нужна. Вещь, а не догадка. Иначе я обвиню человека, а он скажет, что сапоги ему тётка отписала, и будет прав, а я буду дурак.
— Так что делать?
— Глядеть теперь за одним. — Я загнул палец. — Куда ходит. Что носит. Где спит и что при нём. И за калиткой глядеть, кто с той стороны приходит. Про Глашу тоже узнай, что за приказчик, только тихо. Влюблённая девка — это одно, а девка на посылках у чужого — совсем другое, и путать их я не хочу.
— Сделаю.
— И ещё одно. Помнишь, Ртищев записывал человека в сером кафтане, что ходил вдоль забора за Рогаткой перед пожаром? Я рассказывал. Кто-то должен носить нашему истопнику серебро и приказы. Один и тот же человек, Гриша, редко меняет кафтан. Увидишь серого у калитки, не подходи, запомни лицо и час.
— Серого… Понял.
— И вот что ещё. — Я поглядел на него в упор. — Ежели он в самом деле тот, кого мы ищем, то долото у него где-то лежит. Такие люди инструмента не бросают, им жалко. Найдёшь долото, найдёшь и всё остальное.
Гришка кивнул, помялся у двери и всё-таки спросил.
— А ежели найду, барин? Хватать?
— Ни за что. Ко мне. Хватать будем вместе, и только когда я скажу.
Он ушёл, а я сел к столу и долго глядел на пакет с сургучом.
У меня на столе лежало приглашение к людям, которым не отказывают. И по этому же дому ходил истопник с долотом. В одну ночь, под одной крышей.
Что ж. Я привык, что жизнь моя здесь не умеет подавать блюда по очереди.
* * *
Утром пакет вскрывали, как барон и велел, при всех и честь по чести.
Семья собралась в столовой ещё до кофе. Пётр Кузьмич сидел во главе стола в парадном сюртуке, надетом, судя по всему, специально ради бумаги. Дарья Гавриловна складывала и раскладывала салфетку. Настя устроилась по правую руку от меня, чтобы читать третьей, но глядеть первой. Сергей стоял у окна, в зелёных очках, потому что утро было солнечное. Готье сидел на своём месте и делал вид, что ему всё это не любопытно, и вид ему не удавался.
Я сломал печать и вынул лист.
Бумага была плотная, с водяным знаком. Почерк канцелярский, безупречный. Я прочёл первые две строки, и дальше глаза мои пошли сами, а голова осталась на первых двух.
— Ну⁈ — не выдержал барон.
Я стал читать вслух.
Лекарю Мариинской больницы Михаилу Алексеевичу Салтыкову, то есть мне, объявлялось, что Её Императорское Величество Государыня Императрица Мария Фёдоровна изволила включить его в число лиц, приглашённых на летний праздник в Павловске, и что о дне и часе ему будет сообщено особо.
Я опустил лист.
Тишина за столом стояла такая, какой в этом доме ранее не бывало.
Первым на моих глазах ожил барон. Он поднялся из кресла, выпрямился во весь свой полковничий рост, открыл рот, ничего не сказал и сел обратно.
— Мать честная… — проговорил он наконец. — Михайло. Ты понимаешь, что это?
— Понимаю, Пётр Кузьмич. Приглашение на праздник.
— Приглашение на праздник! — Барон хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнули чашки. — Он понимает! Дарья Гавриловна, вы слышите? Он понимает!
Дарья Гавриловна нас не слышала. Она крестилась, мелко и быстро, и глаза у неё были мокрые.
А я между тем и правда понимал, и пожалуй, лучше барона, потому что знал эту женщину не только по здешним разговорам, но и по учебникам истории своего века.
Мария Фёдоровна. Вдова императора Павла и мать нынешнего государя — это я знал твёрдо. Хозяйка Павловска, самая влиятельная женщина империи, перед которой сын, сказывали, до сих пор вставал, когда она входила. И она же хозяйка всего того, что здесь называли богоугодными заведениями. Воспитательные дома, приюты, вдовьи дома, больницы.
В том числе больница для бедных на Литейной. Моя Мариинская.
— Она ведь сама по больницам ездит, — негромко сказала Дарья Гавриловна, отняв руку от груди. — Мне сказывали. Сама ходит по палатам, сама в воспитательном доме сирот смотрит, кто как одет и что ест. Другая бы послала, а она сама. Такая государыня, Михайло Алексеевич, второй такой нет.
Вот и весь ответ на вопрос, над которым я ломал голову у Хвостовой.
— Пётр Кузьмич, — сказал я. — Мариинская больница чья?
— Известно чья. Её. Она её и ставила. — Барон осёкся и поглядел на меня. — Погоди… Ты думаешь…
— Я думаю, что ей докладывают о её заведениях. И что кто-то доложил ей о столбцах и о дворе за Рогаткой. Не за красивые глаза меня туда вписали, а за работу. И это, признаться, мне куда приятнее.
— За работу… — Барон покачал головой и вдруг рассмеялся, коротко, счастливо. — Слыхали? Лекаря ко двору за работу зовут. Дожили! При матушке Екатерине я двадцать лет прослужил и ко двору на праздник званым не был ни разу. Ни разу, Михайло! А ты у меня за столом да алебастром пахнешь, и тебе нате. — Он повернулся к сыну. — Сергей! Что стоишь? Чествуй его, он теперь придворная особа!
— Не придворная, Пётр Кузьмич. Лекарская.
Бутурлин шутил, разумеется, не со зла. Просто таков он человек. И именно так он меня хвалит и радуется за меня.
— Ничего, притрёшься. — Барон вдруг посерьёзнел и понизил голос, что случалось с ним не чаще солнечного затмения. — Ты только пойми, Михайло, куда идёшь. Павловск — это не гостиная Хвостовой. Там за каждым словом слушают трое, и всякий из троих доложит своему. Скажешь лишнее, вспомнят через десять лет. Промолчишь, когда надо сказать, тоже вспомнят. Там надобно быть ровно тем, кто ты есть, и ни на волос больше. Лекарь. Умный. Знающий себе цену. Вот и всё.
— Постараюсь, Пётр Кузьмич.
— Постарайся. Я, признаться, за тебя боюсь больше, чем за себя боялся при Очакове.
Настя наконец получила лист, третьей, как уговаривались, и читала его так, как читают письма, которых ждали год. Губы у неё шевелились. Дочитав, она поглядела на меня, и в этом взгляде было столько всего разом, что я предпочёл его не разбирать.
— Летний праздник в Павловске, — проговорила она вполголоса. — Михайло Алексеевич. А там иллюминация будет?
— Будет, — сказал я. — Обязательно будет.
Семья зашумела, и под этот шум я поднялся и отошёл к окну, где стоял Готье.
Он глядел на улицу и на моё приближение обернулся с готовностью человека, который ждал этого подхода.
— Лука Осипович. У меня к вам вопрос, и я задам его прямо, потому что кривить с вами не умею, — говорил я тихо, чтобы никто не слышал. — Куда вы ходите по вечерам?
Готье не удивился. Он поглядел на меня спокойно, и по глазам его я увидел, что вопрос этот он понял до конца, вместе со всем, что за ним стояло.
— По вторникам и пятницам даю уроки в двух домах на Литейной детям, которых родители желают учить французскому у француза, а не у немца. По субботам вечерня у святой Екатерины на Невском, там служат по-нашему. А после вечерни партия в шахматы у одного старика-часовщика с той же Невской, он бьёт меня, как мальчишку, и я всякий раз надеюсь на реванш. Всё это, мсье, проверяется за один вечер. А письма, что я получаю, лежат у меня в столе, все до единого, и вы можете прочесть их хоть нынче.
— Не надо показывать. — Я выдержал его взгляд. — Спросить я был обязан. Спрашивать по второму разу не буду.
— Я это знаю, — просто сказал Готье. — Потому и ответил.
Он опять повернулся к окну, а я постоял рядом ещё с минуту, и молчание это было, пожалуй, лучшим разговором за всё утро.
Мы поняли друг друга без слов.
* * *
В четверг я усадил Сергея у окна в моей комнате, лицом к свету, и велел снять очки.
Рубец шёл у него через бровь и верхнее веко наискось, и за те недели, что я его не трогал, он сделал ровно то, что рубцы делают всегда, и что я знал по сотне швов своего века. Из багрового стал бледным. Из твёрдого валика стал мягкой полоской.
— Закрой глаза. Оба.
Он закрыл. Я поднёс ладонь и поглядел на волосок белка, который прежде оставался открытым между веками.
Волоска почти не было.
— Открой. Гляди на меня. Теперь вверх. Вниз. Зажмурься крепко.
Я оттянул веко, посмотрел роговицу на свет. Чистая, блестящая, ни пятнышка. Всё, чего я боялся ранее, обошло его стороной.
— Ну? — Сергей глядел на меня снизу, и лень в его голосе не обманула бы и ребёнка. — Долго ещё щуриться?
— Слушай меня. — Я сел напротив. — Рубец созрел. Он мягчает, и веко за ним доходит, но не само. Ему надо помочь. Всякий день, утром и вечером, разминать рубец пальцем с маслом, вот так, от брови вниз, мягко, четверть часа. Жмуриться по сто раз кряду, как от ветра в лицо. На ночь мазь и лёгкая повязка, чтобы глаз не сох во сне. И через месяц я не найду, куда тебе очки надевать.
— А в Павловск?
В Павловск Бутурлиных позвали точно так же, как и меня. Это выяснилось почти сразу же после того, как я зачитал своё письмо. Вот только, подозреваю, на бал Пётр Кузьмич возьмёт только старших членов своей семьи. Жену, Сергея и Настю.
— А в Павловск при свечах, без очков. Я сам когда-то поклялся, что при свечах можно. Клятвы я держу, — пояснил я.
Сергей помолчал, глядя в окно. Потом улыбнулся, и это была первая настоящая улыбка, какую я видел у него с той минуты, как он воротился с войны.
— Ты ведь тогда боялся за мой глаз сильнее, чем показывал, — сказал он. — Я видел.
— Боялся. Опасность была. Я её отвёл.
— Знаю. — Он кивнул. — Оттого и не спорю.
Я взял склянку с маслом и стал показывать ему, как разминать рубец. Пальцы мои шли по мягкой полоске от брови вниз, и Сергей сидел с закрытыми глазами, и, может быть, именно потому, что глаза были закрыты, он заговорил.
— Знаешь, Михайло, о чём я никому не говорю? Отцу не говорю, матери не говорю, Насте тем более.
— Скажи мне.
— Не про бой. Про бой все спрашивают, и о нём я рассказываю, это легко. Туман, картечь, конница, всё как в книжках о старых войнах. — Он усмехнулся с закрытыми глазами. — Про марш не спрашивает никто. А марш был хуже боя. Мы шли назад по чужой земле, и раненых везли на телегах, и на всякой ночёвке кого-нибудь оставляли. Не мёртвого. Живого. Кто до утра не доедет, того кладут у избы, и хозяину полтину, и дальше. Я Антона Ртищева на такой ночёвке не отдал. Мне велели, а я не отдал. Не смог.
— Я это знаю. И не зря. Выжил человек, и хорошо. Можешь гордиться своим решением.
— Знаешь. А что я после этого думал, не знаешь. — Он открыл глаза. — Я думал, что назад не пойду. Ни за что. Хватит. А потом мы дошли до своих, и я увидал, как наших ставят в строй, кто может стоять, и как они стоят. И понял, что пойду. Снова.
— Почему?
— Потому что ежели мы не пойдём туда, они придут сюда. — Сергей сказал это так просто, как говорят про погоду. — Вот на эту улицу. К отцу в кабинет. К Насте, к братьям моим младшим. Я видал, как они идут, Михайло. Не остановишь их там, они будут здесь. Другого выбора у нас нет, и никто нам его не даст.
Я разминал рубец и молчал. Что я мог ему ответить? Я знал, чем кончится эта война и следующая, знал про Тильзит и про Москву, и знания этого во мне было столько, что от него болели зубы. И ничего из этого я не мог сказать вслух.
Мог я одно. Своё.
— У меня своя война, Сергей, — сказал я. — Не героическая. Моя война, чтобы вас оттуда возвращалось больше. Чтобы на той ночёвке у избы оставляли не троих, а одного. Чтобы спасение Антона Ртищева было не чудом, а правилом.
— Вот об этом я и хотел сказать. — Сергей отвёл мою руку и поглядел на меня уже без всякой лени. — Ты помнишь, как учил меня на подушке? Закрутку выше раны, перевязку через день, кипятить тряпки?
— Помню.
— Так вот. Когда я вязал Антону ногу, надо мной смеялись. Весь обоз смеялся, и полковой лекарь первый. А через месяц, в лазарете, я видал, как он вяжет мою закрутку другому. Молча, не глядя на меня. И кипятит. — Сергей помолчал. — Я нынче получил письмо от товарища из полка. Пишет, что закрутку эту вяжут теперь все, и в ротах велено носить при себе ремень и палку для неё. Прозвали как-то по-своему, я даже не понял как. Твоего имени там никто не знает, Михайло. А руки твои уже там.
— Ремень и палку, — повторил я. — В ротах. Это ты не шутишь?
— Какие шутки. Письмо покажу.
У меня на секунду перехватило дыхание.
Одна выученная рука. Одна закрутка на подушке, в барской гостиной вечером, между чаем и партией в шахматы. И вот она разошлась по обозу, а из обоза по полку, и никто не знает, откуда она взялась. И это, пожалуй, единственный правильный способ менять историю.
Не громом. Руками.
— Тогда вот что, — сказал я. — Готовь глаз к осени. Я тебе его сделаю целым, и это будет моя часть. А твоя часть будет там. И чтобы ни одного человека у избы не оставил.
— Ни одного, — ответил Сергей и надел очки.
* * *
Долото Гришка принёс мне через три дня вечером, завёрнутое в тряпку.
Он положил свёрток на стол и развернул молча. Долото было узкое, столярное, с деревянной ручкой, тёмной от ладони. На жале у самого края шли две свежие зазубрины.
— Не тронул, барин, как вы велели. Да он его перепрятывать начал, я и побоялся, что унесёт. За поленницей в дровяном сарае нашёл, — сказал Гришка. — В самом низу, где дрова прошлогодние, их до зимы никто не трогает. И вот ещё.
Он вынул из-за пазухи вторую тряпицу, поменьше, и высыпал передо мной серебро. Рублей десять, целковыми и полтинами.
— А это откуда? — спросил я.
— Там же лежало. Истопник, барин, столько серебром в руках не держал отроду. Я у Матрёны спросил, сколько ему платят. Он это за полгода не выслужит.
Правильно сделал. Приказ мой был про человека, а не про железо.
Я взял долото и подошёл к шкафу, где хранилась наперстянка.
Щепки от дверцы шкафа лежали у меня в ящике с той самой ночи, когда я нашёл шкаф взломанным. Я собрал их тогда не думая, по привычке лекаря не выбрасывать ничего, что может пригодиться. Три щепки и кусок замочной петли с царапиной.
Царапина на петле легла на зазубрины жала, как ключ ложится в замок.
Всё. Гадать больше было нечего.
— Он, — сказал я. — Капитон.
Гришка выдохнул, и мне было слышно, что воздух этот он держал три дня.
— Брать, барин?
— Брать. Только не за руку с долотом — оно уже у нас, а за руку с делом, — я сел и стал думать вслух, потому что Гришке надо было понимать, что мы делаем. — Гляди сюда. Печи в июне не топят. Истопнику в кабинете делать нечего. А он туда ходит, ты сам сказал, третьего дня ходил и вчера. Стало быть, у него в кабинете ещё осталось дело, и дело это не наше, а хозяйское. Тех, кто платит серебром.
— Какое дело?
— Не знаю. Но хочу знать. Оттого брать будем в кабинете ночью, когда он придёт за своим делом. Возьмём с делом в руках, и тогда он у нас не отопрётся ни от долота, ни от серебра, ни от того, кто ему это серебро дал.
Дальше оставалось одно, и я пошёл к Сергею.
Он сидел у себя с книгой, очки лежали рядом, при свечах, как ему было дозволено, и по тому, как быстро он поднял голову, я понял, что вид у меня был соответствующий.
— Мне нужен человек с холодной головой и крепкими руками, — сказал я. — Нынче ночью, в доме твоего отца, у дверей кабинета. Никого не убивать, никого не ранить. Стоять и не выпустить.
Сергей закрыл книгу.
— Кого?
— Скажу на месте. Сейчас скажу одно. Это тот, кто травил барона.
Сергей поднялся так, что стул отъехал к стене.
— Веди.
После мы оказались в кабинете Петра Кузьмича.
Мы с Гришкой сидели в тёмном углу за шкафом, тем самым, с починенной дверцей, и ждали. Сергей стоял за дверью в коридоре, я не слышал его и не видел, и это было хорошо, потому что и тот, кого мы ждали, не услышит тоже.
Часы в столовой пробили час. Потом два.
Гришка рядом дышал ртом, стараясь потише, и всё равно я слышал каждый его вдох. Один раз он тронул меня за рукав и шепнул, что ноги затекли, и я шепнул ему в ответ, что у больных на столе ноги затекают сильнее, и он замолчал, кажется, обидевшись.
Я думал о том, что делаю. Ловлю человека в доме, который мне не принадлежит, руками сына хозяина и его слуги, а самому хозяину не сказал ни слова. Барона я щадил, сердце его я слышал каждый вечер и знал ему цену. Но щадить и обманывать — разное, и утром мне предстояло объяснять разницу.
А ещё я думал о Сергее за дверью. Первое его дело в этом доме после войны, и дело поганое, домашнее, славы в нём ни на грош. Он взялся за него, не спросив ни о чём, и я отметил себе, что человек этот стал совсем другим за одну зиму.
Дверь отворилась тихо.
Капитон вошёл со свечой, прикрывая её ладонью, и я впервые за все эти месяцы разглядел его как следует. Мужик лет сорока пяти, невысокий, с покатыми плечами, с лицом настолько обыкновенным, что взгляд с него соскальзывал.
Мимо печи он прошёл, не взглянув.
Шёл он к столу барона. Как раз туда, где я недавно положил бумаги Петру Кузьмичу. Всю информацию о нашем с ним общем деле. И я почувствовал, как рядом со мной напрягся Гришка.
Капитон поставил свечу и, стоя ко мне вполоборота, полез за пазуху. Вынул склянку, маленькую, тёмного стекла, и сложенный вчетверо лист.
И тут я понял всё разом, до последней подлости.
Травить и красть тут никто не собирался. Склянку несли подложить. В моих бумагах должна была найтись склянка с эфиром, а при ней лист с мерой и с записью, кого и когда усыпляли, писанный, надо думать, почерком, похожим на мой. И найтись она должна была в назначенный час, когда прикажут. Накануне Павловска. Или в Павловске, ежели там кто-то нашепчет, что лекарь Салтыков усыпляет людей неведомыми составами и держит записи в чужом кабинете.
Управа неведомых составов не жалует, и Виллие велел мне молчать до времени. А тут бумага, которую я показывал барону. От такого я не отбрехаюсь уж точно.
Капитон выдвинул ящик стола, свеча стояла у самой склянки. Ждать дальше я не мог. Пары эфира вспыхивают от огня через пол аршина, и перед работой с Тарасом я выносил из комнаты все свечи до единой. А тут открытый огонь был в вершке от пробки.
Я ступил из тени.
— Свечу убери, Капитон. Немедля.
Он обернулся так резко, что свеча качнулась. Лицо его, впервые за все месяцы, перестало быть неприметным, и я прочёл на нём всё сразу, и страх, и понимание, и ту особую злобу загнанного человека, которая опаснее любой другой.
Капитон поглядел на меня. На Гришку, выступившего сбоку. На дверь, за которой стоял Сергей.
— Не подходи, барин, — сказал он тихо, и голос у него оказался неожиданно высоким. — Не подходи, слышь.
— Никто к тебе не подойдёт. Поставь склянку и сядь. Разговор у нас будет долгий, и лучше тебе начать его первым, покуда я добрый.
К двери Капитон не побежал.
Склянку он выронил, и она откатилась под стол, к самой ножке. Это я отметил первым, и это была единственная хорошая новость. Затем схватил свечу и метнулся к печи. Рванул дверцу топки, швырнул в чёрное нутро свой лист, а следом сгрёб со стола всё, что лежало под рукой: мои листы, мои столбцы, тетрадь с алебастром — и сунул туда же, ткнул в бумагу свечой.
Сухая бумага в холодной печи вспыхнула сразу, всем ворохом.
И вспыхнула сильнее, чем он сам мог себе представить.