Глава 15
Уходить я передумал у самых дверей.
Лакей уже держал мою шляпу, когда я развернулся и пошёл обратно в гостиную, на ходу придумывая себе дело. И занятие для меня нашлось само. У стола был тот самый отставной моряк, что допытывался у меня про колено, и я подошёл к нему с видом скучающего лекаря, которому хотелось с кем-нибудь поболтать.
Про колено я договорил за две минуты. А дальше слушал.
Гостиная к полуночи живёт своей особой жизнью. Карты сданы, шампанское выпито наполовину, и разговоры делаются громче и правдивее. Мне оставалось только переходить от кружка к кружку и держать уши открытыми.
Говорили про мир, и я не встревал. Сказывали, что в Париж послан человек, о мире толковать, и что к осени всё решится либо так, либо этак. Толстый господин в орденах уверял, что мир будет непременно, ибо воевать не на что. Моряк возражал, что Бонапарту мир нужен, как рыбе зонтик, и что пруссаки уже сейчас сидят как на угольях, а как усидят, так и вспыхнет.
— Пруссак нынче храбрится, — гудел он, тыча пальцем в воображаемую карту на скатерти. — А храбрится тот, кто цену себе не знает. Вот и узнает.
Спорили при мне о хлебных ценах, которые ползли вверх, и о том, что подряды на сукно и кожу нынче рвут из рук, и кто успел взять, тот уже в барыше. Бранили англичан, которые торгуют со всеми разом и воюют чужими руками. Толстый господин божился, что видел на бирже такое оживление, какого не помнил с прошлой войны.
Я слушал и мотал на ус. Люди этого круга умеют не знать ничего в отдельности и знать всё вместе. По их спорам, как по моим столбцам, читалась одна строка. К деньгам и к сукну уже потянулись руки, а деньги и сукно тянутся туда, где скоро понадобятся мундиры.
Армия к осени оживёт, вот и весь перевод. Виллие сказал мне то же самое, только короче.
Про бал я не спрашивал. Я делал лучше. Я оказывался рядом, когда спрашивали другие.
— Да что вы заладили, бал да бал, — отмахивалась старуха в лиловом тюрбане от двух дам помоложе. — Мало ли балов. Вот при покойной государыне давали балы, это я понимаю. Нынешние супротив тех сущие посиделки.
— Таких не мало, а вовсе не бывало, — горячилась одна из дам. — Марья Антоновна сказывала, приготовления уже идут, и такие, что языки прикусили даже портнихи. А уж ежели портнихи молчат, стало быть, дело нешуточное.
— И кто же даёт? — Старуха поднесла к глазам лорнет.
— В том и загадка, что никто не говорит. Одно шепчут. Фамилия.
Слово это я расслышал ясно, хоть сказано оно было вполголоса, с той особой интонацией, с какой здесь произносят только одно семейство на всю империю.
Романовы.
— Будто бы и сам государь обещался быть, — докончила дама совсем уже шёпотом и оглянулась.
Дальше я слушать не стал, чтобы не стоять столбом, и отошёл к окну со своим бокалом.
Итак, что мы имеем. Бал в июне. Готовят его люди, которым не отказывают, по слову Хвостовой. Причастна императорская фамилия, и ждут, возможно, самого государя. И в списке гостей стоит лекарь Салтыков, которому об этом сообщили с любезностью, но ничего не объяснили.
Я перебрал в уме всех, кто мог вписать туда моё имя, и список вышел короткий и странный. Виллие? Он лейб-хирург государя, ход к фамилии у него есть. Робек со своим ведомством? Кто-то из благодарных пациентов, чьих родственников я не запомнил, как не запомнил того же Коробова?
Гадать можно было до утра.
А самое занятное я приметил под конец. В гостиной у Хвостовой сидело нынче трое людей, которые обыкновенно знают всё раньше всех, и все трое про бал молчали. Не отнекивались, не напускали туману. Просто молчали, как молчат по приказу.
Вот это я и записал себе настоящей новостью вечера. Слух, о котором молчат знающие, всегда серьёзнее того, о котором кричат незнающие.
Домой я ехал уже засветло и думал о том, что жизнь моя опять поворачивает, а куда, мне не докладывают. Что ж. К этому я за год привык. Меньше знаешь раньше времени, крепче спишь.
Выспаться, впрочем, не удалось.
Уж больно много мыслей роилось в моей голове.
И все были важны.
* * *
Гришку я поймал следующим вечером, когда дом Бутурлиных уже укладывался, и увёл его к себе под предлогом почищенного сюртука.
— Дверь притвори, — сказал я. — Разговор у нас будет тот самый, обещанный. Только начну я его с неприятного, и ты уж дослушай до конца, прежде чем обижаться.
— Слушаю, барин, — Гришка притворил дверь и встал у косяка.
— Я тебя проверял, Гриша. Все эти дни. Куда ходишь, с кем говоришь, на что живёшь. — Я глядел ему прямо в лицо. — Проверял, потому что в этом доме завёлся чужой человек. Не с улицы чужой, а свой чужой, из тех, кто ест здешний хлеб. И покуда я не убедился, что это не ты, я не имел права говорить с тобой так, как собираюсь.
Гришка помолчал. Желваки у него сходили и расходились.
— Убедились? — спросил он наконец.
— Убедился.
— Ну и слава богу. — Он выдохнул и вдруг ухмыльнулся, криво, по-мальчишески. — А я-то думаю, чего это Матрёна третьего дня выспрашивала, куда я по четвергам бегаю… Ваша школа, стало быть. Ловко.
— Не серчаешь?
— Серчаю, — честно сказал он. — Только я, барин, на вашем месте так же бы сделал. В доме, говорите, лазутчик?
— Лазутчик. — Я кивнул. — И ты мне поможешь его найти. Слушай, что от тебя нужно, и запоминай, повторять не стану. Ничего не ловить, никого не пугать, ни с кем не сговариваться. Только глядеть и слушать. Кто выходит со двора не в свой час. Кто шепчется с чужой прислугой. Кто тратит больше, чем получает. Кто спрашивает о том, о чём слуге спрашивать незачем. Всё, что заметишь, несёшь мне и только мне. Не барону, не барыне, не Сергею Петровичу. Мне.
— А ежели я на человека зря подумаю?
— Для того и несёшь мне, а не кричишь на весь дом. Зря подуманное я отсею, на то я и приставлен. — Я помолчал. — Дело это, Гриша, поганое и опасное. Тот, кто лазутчика покрывает, скорее всего, отравил барона недавно. И этот же человек может быть связан с поджогом моего лекарского двора. Потому даю тебе право, какого не давал никому. Почуешь, что тобой заинтересовались, бросай всё и иди ко мне открыто, хоть среди обеда.
Гришка выпрямился у своего косяка, и мне было видно, что обида его кончилась, не начавшись, потому что ей на смену пришло дело.
— Сыщем, барин, — сказал он просто. — Дом я знаю, как свои пять пальцев. Ежели лазутчик тут, наследил он где-нибудь непременно. Вы меня знаете!
А через два дня барон устроил домашний вечер, и запомню я его, пожалуй, надолго.
Затеялось всё с бала. Узнав, что меня зовут туда, где, может статься, будет сама императорская фамилия, Пётр Кузьмич пришёл в состояние боевой тревоги, какого я не видал у него со времён болезни. Был вызван портной. Был поднят вопрос о перчатках. А за ужином барон грозно осведомился, когда я в последний раз танцевал.
Вопрос был лучше, чем он думал. Тело Михайлы Салтыкова танцевало наверняка, повесы этим живут. А вот я не танцевал ни разу. И как поведут себя чужие ноги под чужую музыку, не знал ни один человек на свете, включая меня.
Ситуация схожа с тем днём, когда я учил французский. Тогда же моё тело вспомнило язык, который я сам не знаю и знать не могу.
И я рассчитывал, что с танцами мне повезёт точно так же.
— Давно я не танцевал, — ответил я Бутурлину чистую правду.
— Слышали? — Барон обвёл стол взглядом полководца. — Давно! Он явится к фамилии и станет там столбом стоять, лекарскую честь ронять. Нет уж. Лука Осипович!
— Да, ваше благородие? — Готье, сидевший на своём всегдашнем месте, поднял голову от тарелки.
— Ты, сказывают, в Лионе не только на лошади сиживал, — продолжал барон. — Возьмись-ка за него. Настасья, к клавикордам. Стол к стене. Нынче же и начнём.
Так я оказался посреди гостиной дома Бутурлиных, а напротив меня встал бывший военный, у которого разом переменилась осанка.
— Начнём с простого, мсье, — сказал Готье, и в голосе его послышался эскадронный металл, никогда прежде мною не слыханный. — Полонез. Это не танец, это шествие. Умение ходить под музыку и не думать о ногах, ибо думать вам надлежит о даме. Настасья Петровна, будьте любезны, что-нибудь мерное.
Настя заиграла.
Даму мне заменял воображаемый воздух, и с этим воздухом я двинулся по гостиной, чувствуя себя примерно так, как чувствовал бы себя Готье с ланцетом над больным.
И тут случилось то, на что я надеялся и чему всё равно не поверил.
Ноги знали.
Они сами держали шаг, сами становились в позицию и вели разворот на углу, не спросясь головы. Голова моя не участвовала вовсе, и стоило ей вмешаться, как шаг ломался. Память тела, как назвали бы это в моём веке. Михайло бывший протанцевал, надо думать, сотни вечеров, и всё это лежало в мышцах нетронутым, дожидаясь музыки.
— Однако, — проговорил Готье, разглядывая меня с новым интересом. — А сказывали, давно. Экосез!
Экосез, танец-цепочку, где пары сходятся и расходятся в две шеренги, ноги тоже знали. На третьей фигуре Настя не выдержала, бросила клавикорды, и её место заняла Дарья Гавриловна. Девушка встала моей дамой, и дальше мы шли цепочку вдвоём, и она смеялась в голос, когда я на повороте развёл её в чужую сторону.
— Голову не туда! — командовал Готье. — В свете, мсье, глядят не на ноги. На ноги глядят танцмейстеры, а свет глядит на лицо. Улыбка. Спина. Дама!
У стены, поставив стул задом наперёд и сложив руки на спинке, сидел Сергей и наблюдал за моей муштрой с нескрываемым удовольствием. Зелёные очки он снял, вечер шёл при свечах, и рубец через его бровь в тёплом свете казался бледнее.
— Меня в полку меньше гоняли, — сообщил он, когда Готье наконец объявил передышку. — Мучайся, Михайло. А я погляжу.
— Поглядишь, поглядишь. — Я сел рядом, вытирая лоб. — Кстати, о поглядеть. Очкам твоим срок вышел, июнь на дворе. В четверг сяду смотреть твой глаз, и не вздумай съехать в отговорки.
— Да смотри. — Сергей пожал плечами с деланой ленью, и по этой лени я понял, что осмотра он ждёт и боится. — Только ты уж поскорее с ним закончи. К осени, сказывают, полк оживёт. Не в очках же мне в строй вставать!
Сказано это было легко, между делом.
А за столом у стены разом смолк барон. Я не оборачивался, но спиной чувствовал, как он глядит на сына, и как Дарья Гавриловна перестала перебирать клавиши.
— Наслушался ерунды всякой… — проговорил барон в усы. — Оживёт полк! Может, и не оживёт. Будем молиться…
Готье хлопнул в ладоши, спасая вечер.
— Менуэт, мсье! Танец, на котором держится репутация. Настасья Петровна, прошу.
— А вальс? — невинно спросила Настя.
— А вальс, мадемуазель, мы оставим тем, кому не дорога репутация, — отрезал Готье, и по интонации я понял, что вальс он танцует превосходно. — При дворе его не жалуют, и в этом двор прав. Прежде выучимся ходить, после будем кружиться.
И меня опять поставили посреди гостиной, и ноги опять вспомнили то, чего не знала голова, и вечер покатился дальше, тёплый, со свечами и смехом.
Только я теперь считал не такты. Я считал месяцы до осени.
* * *
Гипс тем временем зажил своей жизнью, и жизнь эта пошла куда быстрее, чем я рассчитывал.
Началось всё, как я и ждал, с Ермолая. Плотник с каменной рукой сделался за Рогаткой первой достопримечательностью. Он выходил к воротам двора, стучал по повязке костяшками свободной руки, давал желающим постучать самим и рассказывал про падение с лесов с такими подробностями, что леса в его рассказе росли день ото дня.
Мироныч поворчал для порядка, что от ермолаевых представлений у ворот скоро станет теснее, чем на Сенной, и сам же первый водил к плотнику всякого сомневающегося. Так у нас, кроме варки и мастерской, завелась ещё и живая вывеска.
Слобода слушала. А слобода, наслушавшись, понесла к нам своих.
За неделю на дворе прибавилось два перелома. Подмастерье кожевника сломал запястье, оступившись у чана, и получил свой жёлоб в тот же час. А в субботу привезли на телеге возчика со сломанной голенью, и мы с Никитиным, приехавшим в тот день за Рогатку, уложили ногу в лубки. А на пятый день, как спал отёк, наложили на неё глухую повязку от стопы до колена.
Возчик, здоровенный бородатый мужик, долго глядел на белый камень, потом постучал по нему пальцем, как стучал до него Ермолай, и спросил у меня единственное, что его заботило.
— А конь как же? Кто ж коня-то…
— Сорок дней, — ответил я. — Через сорок дней получишь ногу прямой и к коню воротишься. А станешь камень ломать раньше срока, будешь при коне хромым, как половина возчиков на этой заставе.
Он поглядел на свою ногу, подумал и решил, что сорок дней конь потерпит.
А в среду за мной прислали из Мариинской, и прислал старший лекарь Мейер.
В его палатах лежал с позавчерашнего дня мужик, упавший с воза на Сенной, с переломом предплечья, и Карл Фёдорович, прознавший про мой алебастр от Никитина, желал видеть новую повязку у себя. Не когда-нибудь, а нынче же.
Я приехал со скатками, с тесьмой и с ножом Шамшева.
В палате у койки меня уже ждали двое. Мейер с очками на лбу, что означало высшую степень внимания, и Кологривов, который узнал о затее последним и оскорбился бы до конца дней, ежели бы ему не дали поглядеть.
— Показывайте с начала, сударь, — потребовал старый лекарь вместо приветствия. — С самого начала. Что за камень, отчего хватает и как снимете. И извольте не торопиться.
И я показал с начала.
Я развёл в плошке щепоть порошка, дал обоим потрогать, как каша теплеет и твердеет. Объяснил про подкладку и про корпию на косточки. Забинтовал руку больного слоями, разглаживая каждый ладонью, и вслух, как на уроке, проговаривал, что делаю и зачем. Показал пальцы, оставленные наружу, и научил сиделку, на что глядеть. Тёплые и розовые — всё ладно. Побелели или посинели — резать повязку тотчас, не спрашивая никого.
Мужик с Сенной слушал всю эту мою лекцию так внимательно, будто я лично для него её читал.
— Через час повязка встанет камнем, — закончил я. — Лубок сползает, этот не сползёт. Рука срастётся в той длине, в какой я её уложил, а не в той, в какую её перетянут мышцы на третьей неделе.
Мейер снял очки со лба, протёр и надел обратно.
— Голубчик, — сказал он, — а ведь это переворачивает всю нашу возню с лубками. Двадцать лет я гляжу на кривые руки и полагаю их Божьей волей. А это, выходит, была не Божья воля. Это была плохая повязка.
— Погодите хоронить лубки, Карл Фёдорович, — проворчал старик Кологривов, не отрывавший глаз от белеющей повязки. — А ежели под вашим камнем рука загниёт? Вы её не увидите. Лубок размотал и гляди, а тут что?
Вопрос был лучший из всех, какие мне задавали за неделю, и я сказал ему это прямо, отчего старик приосанился.
— Для того и оставлены пальцы, Ефрем Данилыч. Рука подаёт знаки через них, надо только выучить сиделок эти знаки читать. А где рана на коже, там глухого камня не будет вовсе, там режем окно над раной и перевязываем через него. Повязка держит кость, а рану мы видим всякий день.
— Окно… — повторил Кологривов и вдруг хмыкнул. — Ишь ты. На всё у него окно найдётся. — Он повернулся ко мне, и я увидел, что ворчание кончилось. — Присылайте ваши скатки и в мою палату, сударь. И Плетнёва я нынче же засажу заводить лист на переломы, у него рука лёгкая.
— С сиделками как быть? — спросил Мейер, провожая меня по коридору. — Повязка ваша, голубчик, умнее моих сиделок. Читать знаки по пальцам — это вам не судно подать.
— Пришлю Никитина, он выучит. Урок короткий, знаков всего три, и два из них означают «беги за лекарем». А по средам стану заезжать сам и глядеть все камни разом.
— По средам… — Мейер покивал, что-то прикидывая. — Знаете, голубчик, что во всём этом самое поразительное? За неделю ко мне в палату сходили поглядеть на вашу повязку шестеро лекарей. Шестеро! Иные из них за год до моей палаты не доходили. Наука, на которую идут смотреть, как балаган — это, доложу я вам, редкая наука.
Штосс, узнав обо всём этом, завёл в своей тетради новый столбец. Переломы, день, вид, повязка, чем кончилось. Я поглядел на этот столбец, пока ещё почти пустой, и подумал, что лет через пять он один будет стоить всех учёных споров о лубках и камне.
А ещё я подумал вот о чём, и мысль эта грела меня всю обратную дорогу.
Хину можно перекупить, куб спалить, эфир оболгать. А этого отнять нельзя. Алебастр жгут в каждом городе империи, стоит он копейки, и вся наука тут умещается у меня в тетрадный лист да в пару обученных рук.
Такое не задушишь ни ценой, ни доносом!
* * *
Дом Бутурлиных тем временем жил приготовлениями, и жил ими так, как живёт крепость перед высочайшим смотром, а главным поводом к смотру, увы, был я.
Портной Христиан Иваныч, тощий немец с полным ртом булавок, приезжал уже дважды и оба раза, как мне докладывали, уезжал от барона в состоянии тихого отчаяния. Пётр Кузьмич требовал, чтобы одежда сидела, как мундир, а всякую примерку превращал в военный совет.
В тот вечер меня поймали в передней и поставили на табурет.
— Стой смирно, Михайло. — Барон расхаживал вокруг меня с видом инспектора, принимающего полк. — Плечо ему подыми. Вот тут забери. Ты, Христиан Иваныч, пойми одно. Он у меня не хлыщ вертлявый, он лекарь. Человек серьёзный. Но чтоб серьёзность эта была нарядная!
— Наритнайт серьёзность, — скорбно повторил портной сквозь булавки да ещё и с акцентом. — Карашо.
Настя сидела на лестнице, обхватив колени, и откровенно наслаждалась зрелищем. За две недели она бы уже перечитала мой билет глазами раз сто, но никакого билета ещё не было. Кроме того, она уже дважды спрашивала, будут ли на бале записывать танцы в книжечки и какие.
— Стало быть, поедешь ты у нас… — барон отступил на шаг, оглядел меня и остался доволен, — … человеком. А то ходишь вечно, прости господи, то в крови, то в алебастре.
— В крови и в алебастре я зарабатываю на такие балы, Пётр Кузьмич.
— Вот на балу про это и расскажешь, — барон погрозил мне пальцем. — Ежели спросят. А не спросят, сам не лезь. Наука наукой, а в свете первое дело мера.
— Михайло Алексеевич. — Настя перегнулась через перила, когда я проходил лестницу. — Уговор. Как привезут приглашение, я читаю первой. После вас, разумеется.
— После меня и после Петра Кузьмича, иначе он нас обоих съест.
— Согласна и третьей. — Она сделала строгое лицо. — Но прежде Мити с Николенькой.
Снятый с табурета, я ушёл к себе с твёрдым намерением добраться наконец до подушки.
И не добрался.
Внизу простучали копыта, у крыльца зазвякала сбруя, и через минуту в мою дверь поскрёбся лакей. Вид у него был такой, с каким в этом доме отродясь не докладывали.
— Там прибыли, Михайло Алексеевич. К вам. Пакет велено отдать в собственные руки, и никому боле.
Ждал меня в передней посыльный. Молодой, подтянутый, в простом дорожном плаще, и по одной его выправке было понятно, что человек этот казённый до мозга костей. Он справился о моём имени, хотя знал его прекрасно, вручил мне пакет, поклонился ровно на вершок и отбыл, не приняв ни рюмки, ни разговора.
Пакет был из плотной бумаги, тяжёлый, с сургучной печатью, которую я не успел разглядеть в полутьме передней. На лицевой стороне стояло моё имя, выведенное писарским почерком.
Перебудил он своим появлением полдома. Наверху скрипнула дверь, и на лестницу выплыл барон в халате и со свечой, а за ним, как я догадывался, уже строился весь «гарнизон».
— От кого? — грозно спросил он сверху.
— Не вскрывал ещё, Пётр Кузьмич.
— Так вскрывай!.. — Барон спустился на две ступени и остановился. — Нет. Погоди. Не на ночь глядя. С этакими бумагами второпях не обращаются. Утром, при всех, честь по чести. — Он подумал и прибавил с сомнением. — А печать-то чья?
— Утром, Пётр Кузьмич. При всех. — Я поклонился ему со всей серьёзностью, на какую был способен. — Сами же велели.
Барон хмыкнул, обозвал меня ехидной и уплыл со своей свечой обратно, а я унёс пакет к себе.
Вот и пришло приглашение. Своим порядком, честь по чести, как и обещала Хвостова.
У себя я зажёг вторую свечу и сел к столу. Сердце, к моему собственному удивлению, прибавило ходу. Год я вскрывал письма, от которых зависели жизни, и рука не дрожала. А тут бумага с сургучом, всего-то приглашение на танцы, и поди ж ты.
Утром так утром. Но поглядеть печать я имел полное право и утреннему уговору этим не изменял.
Я подвинул свечу и поддел пакет ножом, чтобы повернуть его к свету.
И в эту минуту в дверь стукнули. Коротко, дважды, условным нашим стуком.
— Войди.
Гришка проскользнул в комнату и притворил за собой дверь. Он был в исподней рубахе, босой, взъерошенный, и я понял, что он поднялся с постели и шёл ко мне, не одеваясь, потому что не мог долежать до утра.
— Барин… — Голос у него сел, и он начал снова. — Барин. Кажется, я понял, кто в этом доме всё это время работал на врага.