Глава 14
— Не догадываюсь даже, о ком вы говорите, Пётр Кузьмич, — признался я. — Подскажите хоть, в какой стороне искать. Больных у меня за эту весну прошло столько, что я половину помню не по лицам, а по хворям.
— Вот то-то и оно, что по хворям. — Барон пыхнул трубкой и явно наслаждался моментом. — А ты по лицам вспоминай. Тучный такой, одышливый. Из отставных. Двести рублей тебе на двор привозил и про доску с именами допытывался, чтобы буквы покрупнее.
Этого я вспомнил сразу.
Жертвователь из первых, отставной провиантский чиновник. Он тогда долго пыхтел, оглядывая двор, и больше всего его заботило, достаточно ли видное место отведут его имени. Я ещё отметил про себя, что деньги его ничем не хуже прочих, тщеславие же в благотворительном деле работает надёжнее совести.
— Помню такого, — сказал я. — Только я его не лечил, Пётр Кузьмич. Он деньги привозил.
— А вот и лечил! — Барон ткнул в мою сторону мундштуком. — Аверьяном его зовут. Аверьян Маркович Коробов. Ну? Ничего не шевельнулось?
Я порылся в памяти уже всерьёз, как роюсь в скорбных листах.
И нашёл.
Была такая запись. Отёки на ногах, одышка, спит сидя, потому что лёжа задыхается. Сердце изношенное, тоны глухие, я слушал его трубкой. Я тогда назначил наперстянку малыми каплями, по строгой мере, велел урезать соль до щепоти и ходить всякий день понемногу, а вести его поставил Никитина, потому что случай был ясный и глаз мой требовался там раз в неделю, не чаще.
Больной как больной. Один из десятков за эту весну.
— Вспомнил, — сказал я. — Водянка сердечная. Его Никитин вёл, под моим наказом. А что с ним?
— А то с ним, что третьего дня он приехал ко мне. — Барон опустился в кресло у окна, показывая, что разговор будет длинным. — Сижу я, значит, после обеда, и докладывают мне, что внизу спрашивает меня господин Коробов. Я это имя двадцать лет не слыхал, Михайло. Двадцать лет! Я думал, он давно землю парит.
— Погодите. — Я подвинул себе стул и сел напротив. — Вы с ним знакомы?
— Знаком… — Барон хмыкнул в усы. — Скажет тоже. Знаком.
И он рассказал.
Под Очаковом, в ту самую страшную зиму, о которой барон при мне вспоминать не любил и потому вспоминал постоянно, полк его стоял в степи, а степь стояла в буране. Провиант возили от магазинов, и в один из таких привозов буран закрыл всё на трое суток. Обозы стали. Полки сидели на сухарной трухе, люди мёрзли и цинжали, и по всему выходило, что до подвоза дотянут не все.
— А этот тучный, одышливый, — барон опять поднял мундштук, — тогда, положим, тучным ещё не был. Этот чиновничишка провиантский собрал обоз в самый буран, когда старшие его начальники сидели по землянкам и писали друг другу рапорты о невозможности. Собрал, повёл сам и довёз. Дорогу потерял дважды. Двух волов положил. Себе пальцы на ноге отморозил, до сих пор, говорит, к погоде ноют. А хлеб довёз. И вышло так, что довёз он его ровно к нам.
Барон помолчал, глядя в тёмное окно.
— Хорошая история, — улыбнулся я. — А мне об этом человеке, признаться, не было ничего подобного известно.
— Я в ту зиму, Михайло, был молод и глуп, и здоровье у меня было такое, что я его не считал. А цинга, она ведь не разбирает, кто молод. Меня она уже качала. Дёсны кровили, зубы ходуном. Ещё неделя на трухе, и лежать бы мне в очаковской степи, а Сергею с Настасьей, Митей и Николенькой на свете не бывать вовсе. Так что ты уж мне поверь. Я знаю, что говорю, когда говорю, что Аверьян Коробов спас мне жизнь.
— И он приехал к вам третьего дня, — сказал я, начиная понимать.
— Приехал. — Барон усмехнулся. — Толстый, старый, важный. Сел вот в это самое кресло, отдышался и говорит. Слыхал я, Пётр Кузьмич, что лекарь Салтыков при твоём доме состоит. Так вот, приехал я тебе сказать, что этот твой лекарь мне жизнь спас. Я, говорит, уже с попом о душе беседовал и место на кладбище сговорил. Спал сидя, ноги еле переставлял, лекаря кровь пускали, и после всякого пускания делалось хуже. А этот послушал меня своей трубкой, дал капель горьких и соль отобрал. И я, говорит, нынче сплю лёжа. Первый раз за два года, Пётр Кузьмич. По лестнице к тебе поднялся сам, без остановки. Гляди!
Барон изобразил, как Коробов, пыхтя, победно топает ногой, и я невольно рассмеялся.
А потом перестал смеяться, потому что понял, что будет дальше. Барон глядел на меня и не улыбался.
— Вот и выходит, Михайло, — проговорил он медленно, — что человек, который спас меня, нынче ходит живой оттого, что я тебя когда-то к себе прибрал. Круг замкнулся. И я тебе скажу, что я по этому поводу думаю, а ты слушай и не перебивай, потому что второй раз я такого не скажу.
— Слушаю, Пётр Кузьмич, — кивнул я. — Перебивать — в мои привычки не входит.
— Я ведь в твоё дело деньги вкладывал как в откуп или в подряд, — сказал барон. — Прибыли ждал. А на лекарскую твою науку глядел, прости уж старика, как на чудачество, за которое отчего-то платят. Умный человек, думал я, а возится с нищими и с грязными тряпками. Потом ты Сергею, считай, жизнь сохранил. Потом меня самого с того света выволок, я это помню, хоть и был тогда не жилец. А нынче приходит ко мне Аверьян, которого ты даже не запомнил, и топает ногой. Не запомнил ведь?
— Не запомнил, — признал я честно. — Случай был простой.
— Простой! — Барон поднял палец. — Вот. Вот оно самое, Михайло! Для тебя простой. А для него это две жизни, старая и новая. И таких у тебя за весну десятки, ты сам сказал. А будут сотни. — Он подался вперёд, и голос его сел до хрипа. — Я, Михайло, окончательно убедился. То, что ты делаешь, может переменить всю империю. А может, и весь мир. Я старик, я до этого не доживу. А ты доживёшь. И ты уж постарайся.
В комнате стало тихо. Наверху давно улеглись, свеча на столе доедала фитиль.
Я ответил единственной правдой, которая годилась вслух.
— Постараюсь, Пётр Кузьмич.
А про себя подумал то, чего сказать не мог никому и никогда.
Старик даже не догадывался, насколько он прав. Он говорил о лекарской славе, о больницах и об учёных обществах. А я знал, что именно так это и делается. Не громом с неба. Каплями наперстянки и столбцами чисел. Одним спасённым провиантским чиновником за другим, покуда их не станет столько, что история свернёт с колеи.
Барон отдал мне трубку сам, не дожидаясь напоминания, и пошёл спать, держась за перила, а я остался стоять у окна.
Империю, значит.
Что ж. Начнём с того, что не будем откладывать на завтра.
* * *
Следующим днём я невольно задумался о своём графике. За последние недели он закрутился в одно колесо, и оно крутилось так.
Утро я начинал в Мариинской. Обход обеих палат, чистой и гнойной, перевязки, которые никому не передашь, и надзор за прочими отделениями, который лёг на меня вместе с новой должностью. Никитин держал палаты и людей, Штосс держал числа, и к полудню больница дальше стояла своим ходом до следующего утра.
После полудня, через день, я ехал за Рогатку. Лекарский двор числился теперь особым отделением той же Мариинской, и там у каждого было своё место. Мироныч у котлов, Лемке у весов, Ртищев у ворот, Шамшев в мастерской, Порфирий Саввич при бумагах. А время от времени там же появлялись Штосс и Никитин.
Моё дело было являться туда, где сами не справятся. А вечером меня ждал дом на Литейной и барон, которому я слушал сердце так же обязательно, как другие читают вечернюю молитву.
Но сегодня за Рогаткой не справились без меня.
Я услышал крик со стороны стройки, короткий, мужской, и следом та особая тишина, по которой лекарь сразу узнает беду.
Каменные стены нового строения поднялись уже в человеческий рост, и вдоль них стояли леса. С которых и сорвался Ермолай, молодой плотник из артели Мироныча, весёлый малый, которого я до того дня знал только по свисту, долетавшему со стройки. Доска под ним подломилась, лететь было невысоко, и упал он удачно для головы и дурно для руки, оттого что выставил её под себя.
Когда я подошёл, он сидел на земле, белый до серости, и держал правую руку левой.
— Не тронь, барин… — выдохнул он. — Худо.
— Затем и пришёл, что худо. Гляди на меня, Ермолай, и дыши ртом.
Глядеть тут было почти нечего, всё рассказали мне пальцы. Предплечье — обе кости посередине, со смещением. Кожа цела, и это было главной удачей дня. Открытый перелом в этом веке означает выбор между ножом и гробом. Пальцы тёплые, розовые, шевелятся. Жила на запястье бьётся ровно.
— Кости у тебя сломаны, обе, — сказал я ему. — Сейчас будет больно, недолго, я их поставлю на место. А после заживёт. Врать не стану, боль будет злая. Кричи, тут все свои.
Ставили втроём. Мироныч держал его поперёк груди, подмастерье тянул за кисть по моему счёту, а я вёл отломки пальцами, покуда рука не легла в свою длину. Ермолай не кричал, только мычал сквозь зубы и после сказал слабым голосом, что у коновала на селе было больнее.
Дальше пошло привычное. Лубки Шамшева, ладные, гнутые по руке, подложка, бинт. Я прибинтовывал дощечки и делал это так, как делал уже десятки раз.
И вот тут-то оно и случилось.
Рука под моими пальцами уже наливалась отёком. К вечеру она станет толще на треть. Через неделю отёк сойдёт, и повязка, которую я сейчас кладу так тщательно, повиснет на руке, как хомут на жерди. Лубок сползёт. Отломки, которые я только что свёл, потянет тягой мышц, и они уйдут. И срастётся у Ермолая кривая рука, которой не удержать ни топора, ни рубанка.
Мимо стройки, припадая на правую ногу, прошёл Ртищев с ведомостью в руке.
Я поглядел ему вслед, на этот перекат с носка, с которым он будет ходить до смерти. Кость, сросшаяся криво, оттого что держать её оказалось нечем.
И у меня в голове щёлкнуло.
Гипс. Мне нужен гипс.
Не дощечки, прибинтованные к живому, а повязка, которая застынет камнем ровно по руке. Которая не сползёт, не ослабнет и не даст отломкам уйти. В моём веке её накладывали в любом травмпункте за четверть часа, и делалось это из материала настолько простого, что я едва не рассмеялся вслух.
Алебастр. Жжёный гипсовый камень. Тот самый, которым в этом городе тянут карнизы и лепят потолки. Его жгут и мелют пудами, он стоит копейки, и лежит он от меня в получасе езды.
— Терпи, Ермолай, — сказал я, закончив с лубком. — Походишь в дощечках дня три, покуда рука пухнет. А после я тебе сделаю такое, чего в этом городе не видал ещё никто.
— Это чего же? — Он поглядел на меня снизу, всё ещё серый.
— Каменную руку, — ответил я. — Снаружи каменную. А внутри твоя срастётся прямо.
* * *
Наутро вместо больницы я поехал в лепной ряд.
По дороге я разложил в голове всё, что помнил, а в памяти у меня сидело, к счастью, немало. Гипсовая техника в моём веке была азбукой, которой учат раньше, чем пускают к больным.
Наука тут простая, и я гонял её в голове всю дорогу. Гипсовый камень при обжиге отдаёт воду и рассыпается в порошок. А смочи этот порошок, и он заберёт воду обратно и снова станет камнем, в считанные минуты и в той форме, какую ему придали. Лепщики этим пользуются с римских времён. Лекари же догадаются приложить это к переломам лишь через полвека, и повязка эта потом будет спасать руки и ноги двести лет подряд.
Через полвека. А у меня в дощечках сидит плотник, которому кормить семью этой самой рукой.
Хозяин алебастрового лабаза, солидный бородач в фартуке, засыпанном белым, выслушал меня и поглядел с сомнением.
— Лепнину, стало быть, заводите? — спросил он. — Под лепнину я вам мастера дам, сами намучаетесь.
— Не лепнину. Мне нужен сам алебастр. Самого свежего обжига, какой есть, и молотый мелко.
— Свежего… — Он почесал бороду, оставив в ней белую полосу. — Есть с той недели, для дворцовой конторы жгли, остаток. Только вы, сударь, скажите, под что берёте. А то продам, а он вам не так ляжет, и выйдет, что Гусев дрянью торгует.
— Под лекарское дело беру. Буду сломанные руки им обёртывать, чтобы кости прямо срастались.
Бородач поглядел на меня, потом на свои мешки, потом опять на меня.
— Руки… алебастром… — повторил он. И вдруг рассмеялся. — А ведь схватит. Он, шельма, что хошь схватит! Берите с той недели, не пожалеете. И это, сударь… Вы уж скажите после, вышло ли. Любопытно же!
Мешок я увёз с собой и к середине дня был за Рогаткой, в мастерской у Шамшева.
Мастер выслушал мою затею, вытирая руки ветошью, и высказался в своём духе.
— Дощечки мои, стало быть, не годятся. — Он засопел. — Столько лет годились, а нынче нет.
— Годятся, Порфирий Данилович. Но на первые дни, покуда рука пухнет. А дальше поглядите сами, что будет, и сами же скажете, что дощечки против этого как лапоть против сапога.
— Ну-ну. Поглядим.
Первый опыт я поставил так, как подсказывала простота. Развёл алебастр водой до густоты сметаны и обмазал этой кашей палку, обёрнутую холстом.
Каша схватилась. И вышел из неё ком. Тяжёлый, корявый, весь в буграх, он треснул в двух местах, покуда сох, а когда я попробовал снять его с палки, то снял вместе с холстом, кусками, как сбивают старую штукатурку.
— Знатная вещь, — одобрил Шамшев, наблюдавший из-за верстака. — Особливо ежели больного после из неё зубилом добывать. Я и зубило дам.
Смейся, смейся. Я и сам знал, что кашей не выйдет, но проверить обязан был всё по порядку.
Правильный способ я помнил из своего века. Гипс должен сидеть в самой ткани повязки. Тонкими слоями, бинт за бинтом, и каждый слой разглажен ладонью по руке.
Мы нарезали холста полосами в ладонь шириной. Насыпали алебастр на полосу, втёрли его в ткань ребром ладони, свернули в скатку. Ещё полосу. Ещё. К вечеру у нас стояла корзина белых скаток, похожих на пухлые свечи.
А наутро нас ждала первая настоящая беда. Пробная скатка, замоченная в тёплой воде, легла на палку послушно, разгладилась.
И не схватилась.
Час прошёл. Повязка лежала сырой тряпкой, и пальцы оставляли в ней вмятины.
— Отсырел, — сказал Мироныч, которого я позвал как человека, понимающего в обжиге. Он растёр щепоть порошка, понюхал, помял. — Он же, барин, воду из воздуха пьёт, алебастр-то. Который свежий, тот сухой стоит. А этот, вишь, напился уже. В мешке, у сырой стены, за ночь и напился. Его теперь заново прокалить надобно, и всего делов.
— Прокалить сумеешь?
— Отчего не суметь. — Мироныч поглядел на горн. — Как крупу на противне. Жар малый, мешать без ленцы, покуда парить не перестанет. Перегреешь только, тогда вовсе намертво погаснет, тут глаз нужен.
Глаз у Мироныча был. К обеду он выжарил и просеял через частое сито полпуда, и порошок вышел лёгкий, тёплый, шелестящий, как сухой снег. Щепоть его, разведённая в плошке, согрелась у меня под пальцами и за считанные минуты стала камнем.
Тепло это, кстати, я себе отметил особо. Больного надо предупреждать, что повязка, застывая, погреет руку, иначе он решит, что его жгут нарочно.
Дальше мы с Шамшевым работали до темноты, и работа эта была из тех, ради которых я в этот век, кажется, и попал.
Подкладка. Гипс на голую кожу класть нельзя, по костяным выступам он натрёт до раны, это я помнил твёрдо. Стало быть, под повязку идёт мягкий холст в два оборота, а на косточки у запястья и на локоть кладётся корпия.
Пальцы. Их я оставляю наружу, все пять, до половины. По ним и станем глядеть, не туга ли повязка. Тёплые и розовые, всё ладно. Побелели, посинели, распухли — повязку резать немедля, хоть среди ночи.
Свежий перелом. Глухую повязку сразу не наложу — отёк в первые дни ещё гуляет. Сперва кладётся жёлоб, застывшая половина трубы, прибинтованная сверху обычным бинтом. А как отёк сойдёт, тогда уже глухая, круговая, до самого срастания.
И последнее: снятие. Тут Шамшев отыгрался за дощечки. Я заложил вдоль будущего распила тесьму, чтобы после пилить по ней и не задевать кожи. Мастер же к вечеру выковал и нож. Короткий, горбатый, с тупым клювом на конце, который идёт под повязкой по тесьме и не колет руку.
— Нож для камня, — объявил он, пробуя клюв пальцем. — Дожил Шамшев. Инструмент против собственных дощечек кую.
Пробовали на мне. Я велел забинтовать мою левую руку от кисти до локтя, жёлобом, по всем правилам, и полчаса сидел, слушая, как повязка теплеет и твердеет. Потом Шамшев резал её своим клювом по тесьме, сопя и приговаривая, и когда жёлоб раскрылся, мы оба заглянули внутрь.
На белом камне, гладком изнутри, отпечаталась моя рука. Каждая жилка, всякая складка кожи. Повязка лежала по телу так, как никакая дощечка не ляжет никогда.
— Ишь ты… — Шамшев повертел половинки, приложил друг к другу, опять развёл. — Как влитая. — Он поглядел на меня поверх жёлоба. — Ну, Михайло Алексеевич, сознаюсь. Сапог. А дощечки мои, выходит, лапоть и есть.
На третий день, как отёк спал, мы уложили руку Ермолая в глухую повязку. Плотник глядел на белый камень, из которого торчали его собственные розовые пальцы, шевелил ими и улыбался, как мальчишка, которому показали фокус.
— Каменная, — сказал он с уважением. — Не соврали, барин.
— Носить шесть недель, — ответил я. — Пальцами шевелить всякий час, руку держать на перевязи. Побелеют пальцы или посинеют, бегом ко мне, хоть ночью. Понял?
— Понял. А почесаться как же?
— А никак. Терпи. Зато рука срастётся прямая, и топор твой при тебе останется.
Вечером я записал весь порядок в тетрадь, от прожарки порошка до тесьмы под распил, и, закрывая её, подумал о Ртищеве.
Для его ноги я опоздал на год. А для тысяч других ног и рук, выходит, поспел на полвека раньше срока. Такой размен я согласен делать всю оставшуюся жизнь.
* * *
Вечер у её превосходительства Хвостовой случился в конце той же недели, и отвертеться от него у меня не было никакой возможности.
Генеральша, которую я ранее избавил от свинцовых белил и связанных с ними страданий, сделалась с тех пор лучшей молвой моего заведения и разносила историю своего исцеления по гостиным с усердием, какого не купишь ни за какие деньги. Отказать ей в визите значило обидеть человека, который стоил мне дороже газеты.
Народу собралось десятка три, и я быстро понял, что вечер у меня будет рабочий.
Меня передавали от кружка к кружку, как диковинку. Одна дама желала знать про пятна на коже внука, другая про кислые воды, как в этом времени называли минералку. Отставной моряк допытывался, отчего у него к дождю крутит колено. Я отвечал коротко и всем, ведь каждый из этих людей завтра решал, куда везти свою хворь и свои деньги.
А потом меня прижали к колонне, и разговор пошёл другой.
Сухой господин, отрекомендованный мне как чиновник комиссариатского ведомства, начал издалека и вежливо.
— Слыхал, слыхал про ваши столбцы, — говорил он, покачиваясь с носка на пятку. — Числа, счёт, наука. Похвально. А только я вам, сударь, как человек поставочный скажу. Наука наукой, а дело делом. Вот Функов торговый дом, изволите знать. Обороты растут, подряды берёт исправно, кору возит возами, и цены божеские. Дело! А про вас, уж не обессудьте, в городе болтают всякое.
— Болтают, — согласился я. — Мне и самому любопытно, что нынче.
— Да вздор, разумеется. — Он понизил голос и подался ближе, обдав меня запахом табака. — Будто вы больных каким-то составом усыпляете и режете их спящими, аки мёртвых. Вздор ведь?
Вот опять… Слух полз по городу, и давить его мне было нельзя, и подтверждать тоже, потому что Виллие велел молчать до времени, а Управа врачебная на неведомые составы имеет нюх строгий.
— Про меня, сударь, за эту зиму болтали, что я мёртвых поднимаю, порчу снимаю и золото из ртути гоню, — ответил я ровно. — Теперь вот усыпляю. Городу скучно, а лекарь без сплетни как аптека без вывески. У меня вместо вывески сплошные доказательства моей правоты в виде бумаг и столбцов. Придите и прочтите, кто у меня помер и кто выжил, там всё записано. А сказки оставим нянькам.
— Столбцы… — Чиновник нахмурился, и было видно, что ответ мой он запомнил, а вот поверил ли, по лицу его понять было нельзя. — Ну-ну. Дай бог, дай бог.
Он отошёл, а его место возле колонны заняла Гагина.
Елена Кирилловна была в тёмном, держалась безупречно и глядела на меня так, как глядят на давнего знакомого, с которым всё уже сказано.
— Не пугайтесь, Михайло Алексеевич. Я на минуту.
— Я вас ни капельки не боюсь, Елена Кирилловна.
— И напрасно. — Веер в её руке раскрылся и закрылся. — Этот табачный господин, к слову, обедает у Функа по четвергам. Так что вы нынче отвечали не ему. Считайте это моим маленьким подарком. Просто так, по старой памяти.
— Благодарю. — Я наклонил голову. — А в чём же тогда подарок большой?
— А большой будет после, — она улыбнулась одними углами губ. — Я ведь вам говорила, сударь, что своего добьюсь. Я слов на ветер не бросаю. Приятного вечера.
И ушла к картам, оставив меня разбирать, чего в этом было больше, угрозы или обещания.
Разъезжаться начали к полуночи, и тут хозяйка сама взяла меня под локоть и отвела к окну.
— Задержитесь на два слова, Михайло Алексеевич. — Хвостова огляделась и понизила голос до заговорщицкого. — Мне поручено вам кое-что передать, и поручено людьми, которым не отказывают. Этим летом готовится бал. Большой, настоящий, каких давно не давали. Список гостей составляют уже сейчас, и ваше имя, сударь, в этом списке стоит. Приглашение вам доставят своим порядком, честь по чести.
— Бал? — Я поглядел на неё. — Чей же, ваше превосходительство? По какому случаю?
— А вот этого я вам не скажу. — Она сияла, как человек, которому доверили тайну и разрешили её показать, но не раскрыть. — Всему своё время. Скажу одно. Таких приглашений, сударь, не получал ещё ни один лекарь в этом городе. Готовьте костюм.
Настоящий большой бал — это ступень совсем иного порядка. Туда не зовут за красивые глаза.
Что-то любопытное намечается.
Это совершенно иной уровень. И, чёрт меня подери, не уйду я отсюда, пока не узнаю, что же планируется в июне!