Глава 13
— Чем-нибудь ещё могу помочь, Михайло Алексеевич? — спросил Гришка, когда я уже распечатал письмо.
— Да, Гриша, можешь, — не отрывая глаз от письма, кивнул я. — Можешь, но позже. Я к тебе обязательно обращусь. На днях, быть может, завтра или послезавтра. Будет у меня к тебе ряд вопросов. А пока — ступай.
— Понял, барин, — ответил слуга. — Помогу, чем смогу. Вы меня знаете!
Гришка ушёл, а я отметил себе в уме, что разговор этот мы с ним продолжим уже иначе. Теперь я знаю, что в доме Бутурлиных скрывается недруг. Шпион.
Стоит ли подозревать Гришку? Хороший вопрос. Сам себе я ответил бы вот как. Не верю, что это может быть он, и всё же подозревать стоит всех, кто находится в доме.
Однако Гришка до сих пор является для меня одним из самых близких людей в доме Бутурлиных. И поэтому я хочу в первую очередь убедиться, что он ни в чём не виноват. А потом уже побеседовать с ним и дать парню несколько задач. Пусть выясняет, кто здесь пытается обмануть и меня, и барона.
Пока же думать об этом рано. Отложим на потом.
Сейчас важнее письмо.
Я уже пробежался по нему глазами, а теперь решил перечитать внимательнее.
Внутри было два листа. Первый был написан рукой писца — ровно, по-канцелярски. Второй был короткий, другим почерком. Твёрдый, прямой, с коротким шагом букв. Я почти услышал, как каждое слово отмерялось прежде, чем лечь на бумагу.
Писец извещал меня, что господин главный по армии медицинский инспектор ознакомился с ведомостями, представленными лекарем Мариинской больницы Михайлой Алексеевичем Салтыковым. Что господин инспектор просит пожаловать в пятницу утром, в десятом часу, в Генеральный сухопутный госпиталь на Выборгской стороне, где будет находиться по делам осмотра.
Я отложил первый лист и взял второй.
Виллие уложился в восемь строк.
Сообщил, что все мои отчёты им прочтены. Что результаты за шесть недель его заинтересовали. Он написал именно «заинтересовали», а не «одобрены» и не «приняты к сведению». Так пишут про задачу, какой прежде не встречали. Ещё он зачем-то упомянул, что армия рано или поздно вернётся в поле. И после добавил, что толковые цифры в нынешнее время встречаются реже честных людей.
Только порадовали меня отнюдь не эти строки. Главное скрывалось в конце.
И эти слова я перечитал ещё раз.
«Полагаю, нам найдётся о чём побеседовать. Я услышал достаточно о вас, Михаил Алексеевич. Мне доложено не только о заслугах ваших. О вашем способе готовить больного к операции мне также сообщено. Жду объяснений лично. Могу лишь сказать одно. Ежели ответы ваши меня удовлетворят, я выскажу вам ряд предложений. И они вас уж точно заинтересуют».
Я опустил лист на стол.
Горло чуть сжалось. Судя по письму, заслуги мои Виллие всё же принял, а вопросы остались, и мне ещё предстоит объяснить этому человеку, почему я работаю не так, как остальные лекари.
За окном пошёл дождь. Капли стучали по карнизу, и я, признаться, ненадолго этим заслушался.
Про отчёты со столбцами всё было ясно. Я и слал их затем. Фраза про редкие цифры была его похвалой, единственной, какую он, судя по всему, умел давать. Скупая похвала, вставленная в середину чужой мысли про армию и время, без имени и без «браво». Но всё равно похвала. Я её принял.
А вот последние строки меня не отпускали.
«Мне также сообщено». Он написал так, а не письменным требованием и не повесткой. Дал знать, что знает, и назначил встречу. Кто донёс, я перебирать не стал. В больнице хватало ушей, которые слышали про Тараса, да и Функ ещё зимой намекал у Лемке в аптеке, что слух пошёл по городу. Дело было в другом.
Второй лист, писанный собственной рукой, никаким порядком делопроизводства не требовался. Значит, Виллие хотел именно так. Захотел, чтобы я увидел его почерк и понял, что читал он меня сам, а не глазами писца.
Я встал, подошёл к окну. Литейный блестел в дожде, фонарные огни плавали в лужах. В доме стояла тишина, барон спал, и только из коридора доносились тихие шаги Гришки.
Как выглядит вызов на ковёр, я знал. Там другой писец, другие слова, и второго листа рукой хозяина там не бывает. Это было приглашение. И вместе с тем что-то ещё, чему я пока не подобрал имени, и это занимало меня сильнее всего остального.
Пятница. У меня было четыре дня.
Я вернулся к столу, убрал оба листа под рапорт Штосса, рядом с неотправленным письмом к брату.
Лёг, не гася свечу.
Но перед сном думал ещё много. Что ему нужно. Что он предложит. Что я скажу про эфир и о чём промолчу. С чего начну разговор и где остановлюсь.
Свеча догорела сама. Я этого не заметил.
* * *
Наутро в Мариинской меня перехватили прежде, чем я дошёл до своего отделения.
Служитель доложил, что Карл Фёдорович Мейер просит пожаловать к нему, как только я явлюсь. Я свернул к кабинету Мейера и по дороге прикидывал, о чём пойдёт речь. Старший лекарь звал меня к себе редко, чаще заходил сам, по-соседски, и от перемены этой у меня между лопаток поселилось нехорошее ожидание.
Мейер сидел за своим столом, заваленным бумагами многолетней выдержки, и при моём появлении поднялся, чего за ним прежде не водилось.
— Голубчик, — он взял мою руку двумя своими и подержал, — поздравляю. От души поздравляю, и прошу верить, что от души.
— Благодарю, Карл Фёдорович, — я сел, куда он указал. — Только чувствую, что звали вы меня для другого.
Старик опустился обратно в кресло и некоторое время перекладывал с места на место чернильницу, и я ему не мешал.
— Для другого, — согласился он. — Я, голубчик, буду говорить как есть, ибо в мои годы иначе говорить уже поздно. Когда пошли разговоры про новую должность, я решил, что придумали её под то, чтобы подвинуть меня. Тихо, вежливо, как у нас умеют. Сперва сверхштатный, потом штатный, а там и Мейера на покой, спасибо за службу. Я, признаться, целую неделю с этим ложился и вставал.
Вот оно что. Я поглядел на него и увидел, чего не замечал за поздравлением. Старик высох за эту неделю, и воротник стал ему просторен.
Он боялся, что я сдвину его с должности. Но у меня такого и в планах не было!
— А после ко мне зашёл Михаил Михайлович, — продолжал Мейер. — И передал, что место старшего лекаря вам предлагали прежде всякой новой должности. И что вы отказались. Сами. Оттого и провели вас сверхштатным, с особым отделением. Это правда, голубчик?
— Правда, — ответил я. — И прибавлю к ней ещё немного, чтобы вы больше с этим не ложились и не вставали. Ваше место мне не надобно, Карл Фёдорович. У меня своё отделение, свои обозы и своих забот на три жизни вперёд. А в вашем кабинете мне нравится бывать гостем. Гостем и останусь. Более того, я вас уважаю. До неприличия уважаю. Вы мне здорово помогли, когда я только начинал свой путь. И таких людей, как вы, я не предаю.
Мейер снял очки со лба, поглядел на них, надел обратно. Потом рассмеялся, тихо и с явным облегчением, и смеялся он, как я понял, над собой.
— Старый дурак, — сообщил он мне доверительно. — Неделю не спал. Знаю ведь, как в разные больницы приходят умники. Всякий приходит переворачивать медицину, а через год либо уходит, либо творит какую-нибудь дрянь. Я и вас в этот ряд записал когда-то, грешен. А вы, изволите видеть, остались. И медицина, что характерно, поворачивается.
— Поворачивается, когда её поворачивают числами, — сказал я. — Одному мне её не повернуть, Карл Фёдорович. Оттого у меня к вам просьба и встречное слово.
— Ну-ка.
— Сортировка и метки в ваших палатах. Я мог бы завтра вынести это приказом, право у меня теперь есть. Только приказом такие вещи не живут. Я приду к вам сам, с лекарем Плетнёвым, и мы сами наладим порядок, как наладили у себя. Ваши сиделки, ваш ход работы, ваше слово первое. Согласны?
Мейер поднял очки на лоб, что означало у него высшую степень внимания, и поглядел на меня долгим взглядом.
— Согласен, голубчик, — проговорил он. — И знаете, что я вам скажу. Приказом бы я вам это исполнил. А вот этак сделаю.
Из кабинета Мейера я вышел легче, чем вошёл, и не успел пройти чистую палату, как со скамьи мне навстречу поднялся старый лекарь Кологривов.
Он ждал меня. Тетрадь, обыкновенную, в потёртой коже, он держал перед собой, прижимая к груди обеими руками. Так к моему столу приходили больные, решившиеся наконец показать то, что прятали.
— Ефрем Данилыч. — Я остановился. — Вы ко мне?
— К вам, сударь. — Он огляделся на сиделок и понизил голос. — Только не здесь.
В моей лекарской он сел, положил тетрадь на стол и толкнул её ко мне через столешницу движением человека, сдающего оружие.
— Глядите. Срок нашему пари выйдет ещё нескоро, я считать умею. А я пришёл нынче. Стало быть, понимаете сами, что это означает.
Я раскрыл тетрадь. Внутри его тяжёлой рукой велись столбцы, по моей форме, только своя, тайная бухгалтерия. Поступившие, помершие, нагноившиеся. Отдельно, углём, были помечены дни, когда тазы носили порознь, и дни, когда сиделка по старой памяти путала.
— Вы вели двойной счёт, — сказал я. — Штоссу для пари и себе для правды.
— Себе для правды, — подтвердил он. — Я, сударь, спорить люблю, а врать себе не приучен. И вот моя правда. Как завёл я метки и вторую корзину, гниль у меня пошла на убыль. А в те дни, что сиделка путала, возвращалась. Я эту качель за месяц видел четырежды, понимаете ли вы. Один раз случай. Два раза совпадение. А четыре раза — это уже закон, и упрямиться против закона глупо. Я пришёл сказать вам это в глаза, покуда не пришлось говорить при всех.
Торжествовать тут было нечем, и я даже не потянулся к своим столбцам, хотя в них у меня гнойных стояло вдвое меньше его палаты.
— Тогда у меня к вам вопрос, Ефрем Данилыч. Как у лекаря к лекарю. Корзину вторую куда поставили? Ежели у двери, её путают с первой в темноте, мы на этом сидели месяц.
Кологривов моргнул. Он ждал от меня чего угодно, только не разговора про корзину.
— У окна, — ответил он не сразу. — А метку велел жечь на ободе, уголь стирается.
— Жечь лучше, — признал я. — Заберу себе эту идею, с вашего дозволения.
Старик поглядел на меня, и тяжёлое лицо его стало чуть проще и легче.
— Забирайте… — Он помолчал. — Вы мне обещали одну вещь, сударь. Числами.
Я помнил, что обещал назвать ему причину смерти той девки, которую он носил в себе всё это время, и назвать так, чтобы он мог проверить.
— Обещал и назову, — я достал свои листы и положил перед ним два столбца, приготовленные ещё на той неделе. — Глядите сюда. Вот родильные по трём заведениям — всё, что я сумел собрать по отчётам. Вот столбец, где при родильных свой лекарь и к гнойным он не ходит. А вот столбец, где лекарь один на все палаты и приходит к родильнице от нагноившихся. Разница втрое, Ефрем Данилыч. Втрое, из года в год, по всякому заведению одинаково. Вода и полотенце этой разницы не отменяют, я проверял отдельным столбцом. Отменяет её только одно. Не приходить к родильнице от гноя. Либо, уж ежели пришёл, мыть руки так, как мою я. С золой, до локтя, дольше, чем терпится.
Он глядел в столбцы долго. Пальцы его лежали на листе, и я видел, как они один раз сжались и разжались.
— Стало быть, я её… — начал он и не договорил.
— Стало быть, её убила наука, которой вас учили, — сказал я. — Вас, меня и всех нас. Вы сделали всё, что наша наука велела. Виноватых тут двое, наука и время. А вы всё это время носили чужую вину, и вот это, по моему разумению, единственное, что во всей истории было напрасно.
Кологривов сидел неподвижно. Потом поднялся, забрал свою тетрадь, у двери обернулся, и я приготовился к чему угодно.
— Плетнёва вашего пришлите ко мне, — проговорил он. — Всё обсудим. Будем теперь работать рука об руку. Вместе!
И вышел, не дожидаясь ответа.
Я остался сидеть. Из всех побед этой весны нынешняя обошлась мне дешевле всех, а стоила, пожалуй, дороже всех.
* * *
В пятницу, в десятом часу, я стоял в приёмных сенях Генерального сухопутного госпиталя на Выборгской стороне и глядел, как навстречу мне по коридору идёт человек, которого я до этого дня знал только по чужим рассказам и по собственной памяти о будущем.
Яков Васильевич Виллие на этот раз двигался быстро. Мундир сидел на нём, как вторая кожа. Он оглядел меня с ходу, сверху вниз и обратно, тем взглядом, каким я сам оглядываю больного у дверей, до всяких слов.
— Салтыков, — прозвучало это утверждением, ответа он не ждал. Твёрдые согласные выдавали в его речи шотландца, и слышно это было ровно настолько, чтобы помнить, с кем говоришь. — Пойдёмте. Говорить станем на ходу, у меня нынче четыре отделения.
И мы пошли.
Разговор, к которому я готовился четыре дня, начался посреди коридора, между рядами коек, и я быстро понял его манеру. В прошлый раз я недостаточно понял этого человека, чтобы точно знать, как с ним общаться.
Виллие не тратил слов на подходы. Он спрашивал, выслушивал и тут же спрашивал следующее, и по тому, куда шёл следующий вопрос, только и можно было понять, доволен ли он ответом.
— Ваши столбцы я читал сам. — Он на ходу отогнул край повязки у ближнего солдата, поглядел и вернул на место. — Все переломные дни в ваших хворях я изучил. Их ставит тот же?
— Да, мой помощник, лекарь Штосс. Записываем, как обычно. Правило одно на всех. Жар спал и сутки не возвращался, ставится день перелома. Других лекарей не допускаем.
— Отчего?
— Оттого что каждый лекарь заинтересован. Всякому из нас хочется, чтобы его больной переломил хворь поскорее, и рука сама тянет число на день раньше. Штосс ко всем равнодушен, я его за это и держу при себе.
— Подделать ваши столбцы можно?
— Можно, — ответил я. — Всякую бумагу можно. Оттого счёт у нас двойной, тетрадь Штосса и листы сиделок, порознь, и сходятся они раз в неделю. Разошлись, ищем, кто ошибся. Не разошлись, значит, правда.
Виллие остановился посреди прохода так резко, что шедшие за нами лекари едва в него не уткнулись.
— Комиссия правления допрашивала ваших сиделок порознь, — сообщил он. — Я читал и это. Сиделки счёта не путают. — Он двинулся дальше. — Теперь про сон. Я знаю, что вы усыпили больного. Зачем и как?
Ждал я этого вопроса. Набрал воздуху и заговорил так, как докладывал бы в своём веке на еженедельном разборе клинических случаев.
— В марте в гнойную палату поступил солдат артиллерийского полка, Тарас. Нарыв в брюхе, справа, созревший. Резать надо было в тот же день, либо к вечеру хоронить, — принялся говорить я. — Резать глубоко под одним опием нельзя, больной рванётся и порвёт себе нутро. У меня с осени стоял у аптекаря серный эфир, промытый, перегнанный дважды. Пары его, ежели дать их дышать через холст, усыпляют человека так, что он не чувствует ножа. Я дал их Тарасу. Каплями, по счёту, следя за дыханием. Он проспал всю работу, проснулся на перевязке и к вечеру просил каши. Живёт по сей день.
— Меру вы знали?
— Меры я не знал, — сказал я. — Знал порядок её и признаки, по которым видно, что человек дышит слишком глубоко. Скажу больше, господин инспектор. Я боялся. Перед работой я велел вынести из комнаты все свечи и лампаду и запретил топить печь, потому что пары эти вспыхивают от огня через пол-аршина. Работали при дневном свете, у окна. И ежели вы спросите, стал бы я делать это снова, отвечу. Стал бы. Тарас умер бы к вечеру, а с эфиром у него был путь к жизни. Я выбирал между верной смертью и опасной надеждой, и другого выбора у меня в тот день не было.
Виллие шёл молча, и молчание это длилось у него шагов двадцать. Потом он заговорил, и я услышал в его вопросах то, чего не ждал здесь ни от кого.
— Сколько раз вы это делали?
— Один.
— Доля. Счёт капель, вес больного, время сна, дыхание по минутам. Что было после сна: тошнота, жар, память. Всё записано?
— Всё, — ответил я. — До капли и до минуты.
— Перепишете для меня. Своей рукой, в одном списке, и ни в каком другом месте этих записей быть не должно. — Он поглядел на меня коротко. — Управа врачебная неведомых составов не жалует, и в этом она права, ибо на всякого думающего лекаря приходится десять коновалов, которые начнут капать меру совершенно бездумно. Оттого пока что об этом стоит молчать. До определённого времени. А когда время этому настанет, господин Салтыков, судьёй буду я. Устраивает вас такой уговор?
У меня по спине прошло тепло. Виллие не стал ни ужасаться, ни запрещать. Он потребовал числа, назначил порядок и взял дело под свою руку, и был это единственный человек в империи, который отозвался на эфир так, как надо.
— Устраивает, господин Виллие.
— Хорошо. — Мы вошли в следующую палату, и он опять заговорил на ходу. — Теперь третье, ради чего я вас, собственно, и звал. Я составляю новую фармакопею для армии. Книгу, по которой всякий полковой аптекарь обязан будет готовить и проверять лекарства.
Точно! Об этом я помню из курса истории медицины. Виллие действительно составлял такую книгу.
А потому я промолчал, чтобы услышать, к чему он ведёт.
— И у меня в этой книге дыра, — заговорил он. — Хинная кора. Казна её покупает возами, а проверять умеет только на язык. Горько, стало быть — хина. Меж тем в госпиталях ходит прозвание, которое вы, полагаю, слыхали. Функов порошок.
Вот как. Интересно. Изобрели мы, а порошок Функов.
Хоть всю эту поганую организацию на дуэли вызывай!
— Слыхал, — ответил я спокойно. — От человека, который принимал его в полку. Которому лучше от этой гадости не стало.
— Именно. — Виллие остановился у окна. — Расскажите мне про вашу пробу. Мне доносили и о ней.
Рассказывать про пробу, умолчав о Функе, было нельзя, а жаловаться на аптекаря я не желал, и я выбрал третью дорогу. Изложил всё так, как излагают врачебный случай.
— Этой весной ко мне пришёл купец Ерофеев, москательный торговец. Взял партию коры у известного торгового дома и просил бумагу, что товар добрый. Проба у меня двойная. Щепоть толчёной коры в кислую воду, склянку на солнце, и добрая кора отдаёт в воду голубоватый огонёк, его видно глазом. Рядом ставится склянка с корой заведомо доброй, для сравнения.
— А вторая проба?
— Вторая проба на вес и выпаривание. Ерофеевская кора показала половину силы против доброй. Я написал ему бумагу о том, что показала проба, и ничего сверх того. Кто и почём ему эту кору продал, в бумаге моей не стоит. Моё дело мерить, а не обличать.
— Мерить, а не обличать… — повторил Виллие, и мне показалось, что слова эти он взвесил и запомнил. — Пробу вашу опишете для фармакопеи. Подробно, с мерами, так, чтобы её сумел повторить полковой аптекарь средних способностей. Это первое. Второе. Ваш двор за Рогаткой варит хинную соль, я и это знаю. Позже пришлёте мне пробную партию с ценой. Казённые поставки решаются не мною одним, но моё слово в них весит. Ежели соль ваша окажется той же силы, что ваши столбцы, разговор будет коротким. И благим для нас обоих.
Я наклонил голову. Внутри у меня работал счёт, быстрый и радостный. Описание пробы в военной книге означало, что подделку станут ловить по всей армии моим способом. А пробная партия означала дорогу, о которой я думал с той минуты, как впервые услыхал про Функов порошок.
— И последнее. — Виллие отвернулся от окна и поглядел на меня в упор. — Мира с Францией нет. Войны, положим, тоже нет, и когда армия вернётся в поле, не знает никто, полагаю, что и государь наш не ведает. Знаю я одно. К тому дню госпитальная часть должна стоять готовой, а у меня на неё людей нет. Есть чины и есть бумаги, а людей нет. Вы мне надобны, Салтыков. В поле, при деле, с вашими столбцами и с вашими руками. Что скажете?
Вопрос этот я ждал с той самой ночи, когда читал его письмо, и всё же он ударил меня под дых.
Поле. Настоящая военная хирургия, для которой голова из моего века годилась больше всего на свете.
А в Петербурге у меня оставалось отделение и двор. Люди, которых я собрал по одному и выучил. Книга, которая к осени выйдет, барон, которого я не долечил, и недруг, которого я пока не нашёл.
— Скажу правду, господин Виллие, — ответил я. — Ни да, ни нет я вам нынче не отвечу. Здесь у меня люди, которых я выучил и бросить не могу, покуда не поставлю дело так, чтобы оно стояло и после меня. Такие решения я привык принимать после расчёта. Дозвольте мне его посчитать.
Виллие глядел на меня, и впервые за весь разговор в сухом лице его что-то дрогнуло. У другого человека это было бы улыбкой.
— Ответь вы «да» с ходу, я записал бы вас в легкомысленные, — проговорил он. — Ответь «нет», записал бы в непонявшие. Человек, который просит время на счёт, мне и надобен. Срока не ставлю. Вместо срока даю поручение. Проба, столбцы дальше, партия вашего целебного порошка. Работайте, Салтыков. — Он коротко кивнул, разом заканчивая разговор. — Провожать меня не надобно, дорогу к своим отделениям я в этом госпитале знаю лучше здешнего начальства.
И пошёл от меня дальше по коридору, быстро, и оба его лекаря опять за ним не поспели.
Обратно через Неву я ехал с ощущением, будто у меня за спиной встал союзник такого веса, что весь Функов торговый дом делался против него лавкой на рынке.
Вопрос о поле я для себя не закрыл.
Я отложил его для раздумий.
* * *
И вновь настали именины.
День Анастасии пришёлся на конец той же недели, и дом на Литейной, где я жил, праздновал его своим кругом.
Барон встал. Впервые после отравления Пётр Кузьмич сошёл вниз своими ногами, был усажен в кресло посреди гостиной и оттуда командовал всеми, включая самовар. Голос у него ещё садился к концу длинной фразы, и я следил за этим ухом лекаря, а в остальном просто радовался, что слышу этот голос.
Гости собрались свои. Сергей привёз Ртищева, который уже к тому моменту вернулся к матери. И тот, прежде чем сесть за стол, отозвал меня к окну и доложил по-военному коротко.
За Рогаткой горелое разобрали до земли, и свой камень уже возят. Фундамент под настоящее каменное строение размечен, и камора под спирт пойдёт отдельной пристройкой, как я и чертил. Всё шло по плану, и даже скорее, потому что после пожара мужики со слободы работали злее.
— Стало быть, строимся, Антон Николаевич, — сказал я.
— Строимся, Михайло Алексеевич. — Ртищев позволил себе половину улыбки. — И казённая бумага при воротах висит. Теперь пусть попробуют подойти! Я их и с повреждённой ногой всех…
— Не стоит, — перебил его я. — Знаю, какой вы любитель драк и уж тем более дуэлей. Сдержитесь. Мы их победим умом, а не силой.
Потом приехал Никитин, следом Лемке, в парадном сюртуке, торжественный до неузнаваемости, с бумажным кульком конфет, который он у меня на глазах вручил имениннице с поклоном и с немецкой речью, приготовленной, судя по всему, ещё с вечера. Митя с Николенькой немедленно взяли кулёк под наблюдение.
Свой подарок я приберёг к чаю.
Свёрток лёг перед Настасьей Петровной, и по тому, как она на него поглядела, я понял, что она догадалась раньше, чем тронула бумагу.
Рукопись моя ушла в набор несколько недель назад, но я процесс этот всячески ускорял. Весной в типографии шли листы на вычитку, доски с её рисунками резали тоже недавно, в апреле.
Одного только дозволения на имя типография и ждала, а разрешение барон дал при всех этой весной. Тираж пойдёт летом, к осени книга ляжет на прилавки. А первый пробный оттиск, сшитый и переплетённый в один экземпляр, пахнущий краской так, что этот запах слышен был через стол, лежал теперь перед ней.
Настя развернула бумагу и замерла.
— Читай, чего там! — потребовал барон из кресла.
Она раскрыла книгу на предисловии и стала читать вслух, и я поймал себя на том, что не дышу. Голос её дошёл до слов «а все рисунки к сей книге исполнила» и на собственном имени споткнулся.
— Анастасия Петровна Бутурлина… — выговорила она. — Рисовальщица…
И не дочитала. Прижала раскрытую книгу к груди, тем самым движением, каким приносила мне когда-то свои листы, и села очень прямо, глядя поверх всех нас.
Дальше всё смешалось, и это была та неразбериха, ради которой стоит жить. Дарья Гавриловна плакала и тут же сердилась на себя за это. Барон гремел из кресла, что Бутурлиных нынче знает типография, а завтра узнает вся Россия. Николенька влез к сестре под локоть смотреть картинки и потребовал показать, где нарисованная рука, про которую он слышал. Лемке торжественно поднялся говорить и от волнения начал по-немецки.
А потом встал Ртищев, которому говорить было труднее всех нас, потому что красивых слов он не знал вовсе.
— Я скажу коротко, — проговорил он, поднимая чашку. — Меня списали. Но я уже понял, что в этом доме люди возвращаются в строй, что бы ни случилось. Всегда. А потому… За именинницу! И за этот дом!
И тост этот, самый неуклюжий за вечер, вышел лучше всех красивых.
* * *
Разъезжались поздно. Я проводил Лемке до передней, воротился и увидел, что барон выбрался из кресла и стоит у окна с трубкой, до которой ему тянуться по моим предписаниям было ещё рано, и по лицу его я понял, что спорить об этом он нынче не намерен.
— Погоди, Михайло, не уходи к себе, — сказал он, когда я подошёл отобрать трубку. — Постой со стариком.
Мы постояли. За окном горели фонари. Дом стихал, и наверху смеялась о чём-то с матерью Настя.
— Хороший нынче день, — проговорил барон. — Давно такого не было. — Он пыхнул трубкой и вдруг улыбнулся, хитро и так довольно, что помолодел разом лет на двадцать. — А ведь ты, Михайло, даже не догадываешься, кому совсем недавно жизнь спас. Правда ведь?