Второй шанс для Лекаря. Том 5 · Глава 18

Глава 18

Свет от залы лежал на полу передней широкой жёлтой полосой. Я ещё даже не зашёл, а уже понял, какое великолепие мне предстоит увидеть.

А потом мы вошли, и на минуту я перестал быть лекарем, попаданцем и вообще кем бы то ни было, потому что глазам моим требовалось время, чтобы привыкнуть.

Колонны уходили вверх. Между ними горели люстры — сотни свечей разом. Свет дробился в натёртом паркете. Народу стояло и двигалось столько, что в первую секунду я и не смог даже примерно прикинуть, сколько здесь людей.

Мундиры, ленты через плечо, звёзды. Голые плечи дам, перья, камни. И над всем этим — музыка, которой я не слышал никогда.

— Роговая, — шепнул мне барон, перехватив мой взгляд в сторону хоров. — Роговая музыка, Михайло. Полсотни человек, и у каждого рог на одну ноту. Один человек — одна нота, а вместе — орган. Такое нынче мало где держат. Слушай, покуда дают.

Я слушал. Полсотни людей играли, как один инструмент, и от этого звука у меня по спине пробежали мурашки, потому что я понимал, чего он стоит.

И ощущал, до чего же сейчас обострились все мои органы чувств. И зрение, и слух испытывают блаженство.

Дальше вечер подхватил нас и понёс.

Бутурлиных приняли тепло и по чину, барона тут же утянул к себе кружок стариков при орденах, Дарья Гавриловна с Настей вошли в круг дам, и Сергей, прямой, в мундире, встал подле сестры. А я не успел сделать и десяти шагов, как меня остановили в первый раз.

— Салтыков? Тот самый? — Грузный генерал с водянкой век загородил мне дорогу всем корпусом. — А ну, сударь, поглядите-ка. Колено у меня. К дождю крутит так, что хоть вой. Все пиявки ставят, а толку нет. Что скажете?

Началось. Только-только забыл, что я лекарь, как меня тут же затянули обратно.

— Скажу, ваше превосходительство, что по колену на балу не гляжу даже у фельдмаршалов. — Я поклонился. — А ежели пожалуете ко мне на Литейную, погляжу так, что про пиявок забудете.

— Ко мне на Литейную! — Генерал захохотал и погрозил мне пальцем. — Каков! Запишите меня, сударь, на той неделе буду.

Через десять шагов меня остановила дама в летах, желавшая знать про каменную руку, о которой ей рассказывала Хвостова, и правда ли, что рука под камнем срастается прямее, чем была.

Ещё через десять подошёл молодой лекарь из Калинкинской, представился, покраснел и спросил, точно ли у меня в палатах тряпьё от чистых и от гнойных носят в разных корзинах, и ежели точно, то нельзя ли ему прийти поглядеть. Я сказал, что можно и что глядеть у меня дозволено всякому, кто после станет делать так же.

А между этими разговорами, в стороне, у столов с лимонадом и мороженым, я в первый раз услышал его.

Слух.

— … усыпляет каким-то составом и режет спящими, представьте, — говорила немолодая дама своему кавалеру, обмахиваясь веером. — Аки мёртвых. Мне сказывали об этом верные люди.

Сказано было вполголоса и не мне — я прошёл мимо, не поведя бровью. А в голове у меня уже принялись роиться мысли.

Всего одна операция под эфиром. Одна!

И как же быстро распространился этот слух.

«Усыпляет составом и режет спящими, аки мёртвых». Слово в слово. Этими же словами говорил табачный господин у Хвостовой. Этими же словами шептались в Мариинской. Люди пересказывают услышанное разными словами, всяк добавляет своё. А когда по трём разным гостиным ходит одна и та же фраза, до запятой, это не слух. Это работа. Кто-то заучил строку и разносит её.

И я знал, чья это работа. Те же люди, что платили Капитону. Красовский, Функ и тот, кто сидит над ними.

Слух дополз до Павловска раньше меня. Что ж. Я тоже доехал. И слухи меня не слишком-то беспокоят.

Музыка сменилась, по зале прошло движение, все развернулись к дверям, и я разглядел далеко, через всю залу, как в неё входит государь. Молодой, светловолосый, наклоняющий голову с той придворной любезностью, которую я прежде мог только угадывать по портретам в учебниках. Смотреть на него в упор было нельзя, и я наблюдал лишь краем глаза. Как и все.

Полонез открыли тут же, и зала перестроилась в реку. Пары шли нескончаемой лентой, и в ленте этой плыли мимо меня звёзды, эполеты, седины и юность, и где-то впереди, во главе, шла та, ради которой всё это зажгли.

Я стоял у колонны и глядел, и рядом со мной немолодой камергер объяснял кому-то вполголоса, что полонезом тут открывают всегда, а после пойдут экосезы и контрдансы, а вальса нынче не будет, ибо государыня его не жалует.

Готье оказался прав во всём, до последней мелочи, и я мысленно снял перед ним шляпу.

* * *

Красовского я заметил у дальней колонны, и первое, что я отметил, было то, что он один.

Аристарх Модестович стоял с нетронутым бокалом, в парадном платье, которое знало лучшие годы, и глядел мимо меня на залу. Функа рядом не было и быть не могло. Аптекарь, хоть бы и с долей в торговом доме, на праздник к государыне не вхож, тут его сословию конец, и никакие деньги этого не переменят.

А вот Красовскому здесь тоже было не место — это я понял быстро. После истории с ланцетом у Гагиной практика его усохла, к больным он ходил пешком, и человек в его положении попадает в Павловск одним способом. Его привозят. Как привозят домашнего лекаря при знатной больной, которого неловко оставить в передней.

Кто-то привёз его сюда. И я пошёл узнавать, кто.

— Аристарх Модестович.

— Господин Салтыков. — Он не удивился. Он ждал. — Хорош вечер, не находите?

— Хорош. Не ожидал вас здесь встретить.

— Взаимно. Хотя нет, вру. — Он повернул ко мне сухое, постаревшее за полгода лицо. — Вас я как раз ожидал. О вас нынче говорят, сударь. Много говорят. И хорошее, и… разное.

— Слышал. Складно говорят. Одними и теми же словами, что здесь, что на Литейной. — Я поглядел ему в глаза. — Прямо как заученное.

Красовский помолчал. Бокал в его руке чуть повернулся.

— Я вам зимой сказал, помните? Человека губит то, чем он больше всего гордится. Вы гордитесь тем, что вас пригласили сюда. — Он повёл бокалом по зале. — А вы спросите себя, сударь, кто ещё в этой зале знает ваше имя. И что о вас думают?

— Обойдусь без ваших советов. Я уже всё обдумал. И знаете, к какому выводу пришёл? — хмыкнул я. — Тот, кто платил истопнику в доме Бутурлиных, знает моё имя очень хорошо. Тот, кто заучивает горничным сказку про сонный состав, тоже. Осталось узнать, кто платит вам, Аристарх Модестович. За то, что вы стоите тут и говорите мне всё это.

Я бил наугад, но по площади, и попал.

Красовский не переменился в лице: лекаря этому учат. А вот пальцы его на ножке бокала легли иначе, и этого мне хватило.

— Никто мне не платит, — проговорил он тихо. — Мне, сударь, уже и платить не за что, вашими стараниями. А привёз меня сюда… — Он усмехнулся, и в усмешке этой было ровно поровну желчи и удовольствия. — Скажем так. Человек, которому я обязан. Он здесь, в этой зале. И знаете, что забавно? Вы с ним нынче, пожалуй, ещё встретитесь. Только не так, как вам бы хотелось. Говорить с таким, как вы, он не станет. Не тот у вас чин, господин лекарь. И не та порода.

Он надеялся, что меня это оскорбит, но я не подал виду. Лишил удовольствия. Ещё он ждал, что я спрошу имя. По глазам было видно, как этого ждёт.

— Не стану спрашивать, — сказал я. — Знаете почему? Мне без разницы, как его зовут. Я за этот год выучил одно правило. Кто прячется за спинами и платит истопникам, тот боится. А боятся, Аристарх Модестович, только тех, кто сильнее. Так что кланяйтесь ему от меня. И передайте, что лекарь Салтыков принимает на Литейной, всякий день, кроме воскресенья. Даже таких трусов, как он.

Я наклонил голову ровно на вершок, как учил меня Готье, и отошёл, не дав ему ответить.

Спиной я чувствовал его взгляд до самой середины залы.

* * *

Полонез сменился экосезом, пары выстроились в две шеренги, и я нашёл в одной из них Настю с молодым кавалергардом. Она шла цепочку так, как мы разучивали в гостиной, и была откровенно, по-детски счастлива. Сергей стоял у стены без очков и следил за сестрой, как часовой.

А потом рядом со мной оказалась Гагина.

Елена Кирилловна была в тёмно-вишнёвом и держалась так, как умела она одна, отчего вокруг нас сразу образовалось немного свободного места.

— Не пугайтесь, Михайло Алексеевич. Я нынче с подарком.

— Добрый вечер, Елена Кирилловна. Признаться, я его уже заждался.

— Знаю. Оттого и тянула. — Веер раскрылся и закрылся. — Глядите и слушайте.

Она повернулась, и мы оказались в трёх шагах от кружка, где та самая немолодая дама с веером как раз доверительно повторяла своим знакомым про сонный состав и про спящих, аки мёртвых.

— Душенька, — сказала Гагина громко и ласково, и кружок обернулся. — Вы бы хоть слова меняли. Третий дом подряд одно и то же, до запятой, как псалом. Скажите тому, кто вас выучил, что в свете так не говорят. В свете, душенька, принято иметь своё мнение. А вы всё передаёте чьё-то чужое.

Стало очень тихо. Дама на моих глазах пошла пятнами, открыла рот, но ничего не сказала. Отошла к столам, и кружок её рассыпался сам собой, как рассыпается карточный дом.

— Вот, — сказала Гагина, поворачиваясь ко мне. — Это было даром, для удовольствия. А теперь подарок. — Она вынула из-за перчатки сложенный лист. — Читать будете дома. А скажу коротко. Нашла для вас интересного покупателя. Уж поверьте, вас это точно заинтересует.

Не знаю, что конкретно прописано в этом сообщении, но принимать такие подарки от Гагиной…

Хорошая ли это идея? Она мне не враг. Но из-за её навязчивости иметь с ней дело становится всё опаснее.

Что ж, взять письмо и изучить его дома я могу. Но это ещё не значит, что я приму её дар.

Любопытство моё оказалось сильнее.

— Что вы хотите за это, Елена Кирилловна? — прямо спросил я.

— Ничего. — Она улыбнулась одними углами губ. — В том и подарок, Михайло Алексеевич. Вы теперь будете это знать. Всякий раз, как ваш куб заварит новую закладку, вы будете вспоминать, чьими стараниями. Мне довольно.

Она уже поворачивалась уходить, когда рядом остановилась Настя.

Экосез кончился, она подошла разгорячённая, сияющая, но всё это погасло на моих глазах, едва она увидела, с кем я стою.

— Настасья Петровна, — Гагина оглядела её с головы до ног, доброжелательно и очень внимательно. — Прелестное платье. И танцуете вы славно. — Она сложила веер. — Берегите Михаила Алексеевича, душенька. Ему нынче станут многие оказывать внимание.

И ушла, оставив за собой запах духов и очень нехорошую тишину.

Настя стояла белая. Я видел, как у неё дрогнули губы, как она их сжала и как она сделалась вдруг очень прямой, по-бароновски.

— Настасья Петровна…

— После, Михайло Алексеевич. — Спокойно ответила она. — Меня ждёт маменька.

И она ушла в другую сторону. Да уж, ну и дела… Готов поспорить, что Гагина намеренно её спровоцировала. А впрочем, разбираться в столь мелких интригах — забота неблагодарная.

Да и времени у меня на то нет.

Потому что, как только Настя и Гагина исчезли, передо мной появился мой потенциальный покровитель.

Виллие.

Яков Васильевич был в парадном мундире со звездой и шёл ко мне через залу так же, как шёл через госпитальный коридор, быстро и по прямой, и люди перед ним расступались с одинаковой готовностью что там, что тут.

Рядом с ним держался Робек.

— Салтыков. — Виллие оглядел меня с ног до головы одним взглядом. — Хорошо, что нашёл вас сразу. Идёмте.

— Куда, господин Виллие?

— Представлять. — Он уже шёл, и я шёл за ним. — Есть лицо, которое желает вас видеть. Разговор будет короткий, вечер длинный, успеете ещё и потанцевать.

Михаил Михайлович Робек шёл с нами до конца залы. А у высоких белых дверей, при которых стояли лакеи, он остановился сам, раньше, чем кто-либо успел ему что-то сказать.

— Дальше вы одни, Салтыков, — проговорил он спокойно. — Я свой разговор имел ещё на прошлой неделе. Нынче желают видеть вас, — он поглядел на меня, и на его всегда ровном лице проступило что-то, чего я прежде не видел. Мне показалось, это была гордость за меня. — Не посрамите заведение.

Дверь отворилась, и мы с Виллие вошли.

За дверью была малая гостиная, и после залы она показалась мне невероятно тихой. Свечи, штофные стены, несколько человек у стен, замершие лакеи. И у стола, прямая, в тёмном платье с одною ниткой жемчуга, стояла женщина, которую я узнал раньше, чем Виллие открыл рот.

Мария Фёдоровна.

Мать государя Александра Первого.

Я знал её по учебникам своего века, по портретам и по строчкам, и всё это оказалось правдой и неправдой разом. Правдой были рост, царственная осанка и немецкая лепка лица.

А неправдой оказалось всё остальное, потому что ни один портрет не передаёт того, что я, лекарь, увидел в первую секунду. Передо мной стояла немолодая женщина, которая спит по пять часов, работает по двенадцать и держит спину прямой по привычке человека, которому некогда уставать.

И руки. Я поклонился так низко, как учил Готье, а когда выпрямился, первое, куда лёг мой взгляд, были её руки в длинных перчатках. Под перчаткой следов ремесла не разглядишь, зато видно другое. Кисть у государыни лежала не по-дамски, а так, как ложится рука человека, привыкшего держать инструмент, и веер она взяла тем коротким уверенным движением, каким берут резец. Я помнил из своего века, что она режет камеи по камню и точит по кости на токарном станке, и посадка руки это подтверждала.

— Ваше императорское величество, — проговорил Виллие. — Лекарь Мариинской больницы Салтыков.

— Я знаю, кто это, Яков Васильевич. — Она говорила по-русски правильно и чуть твёрдо, с тем лёгким немецким камнем в согласных, который не стёрся за тридцать лет. — Подойдите, господин Салтыков.

Я подошёл. Она глядела на меня прямо, и взгляд у неё был не дамский и не придворный. Так глядят начальники госпиталей, когда принимают нового лекаря и решают, каков перед ними человек.

— Мне читали ваши отчёты, — сказала она. — А после я велела подать их мне и читала сама. Все. — Она сделала маленькую паузу. — Тридцать лет мне из моих заведений пишут отчёты, господин Салтыков. Пишут, сколько потрачено дров и сколько куплено холста. Вы первый, кто написал мне, сколько людей осталось живо. И отчего.

Отвечать на это следовало коротко.

— Живые, ваше величество, единственный счёт, ради которого стоит вести все прочие.

— В воспитательном доме, — сказала она, — мне тридцать лет считали живых по спискам на конец года. По спискам, господин Салтыков, выходило пристойно. А по вашему счёту, ежели вести его помесячно и по хворям, вышло бы иное, и я это знаю, потому что съездила и посчитала сама. С тех пор я жду таких отчётов от всех. И не получаю ни от кого.

— Понимаю, ваше величество. Полагаю, быстро люди к такому распорядку не привыкнут.

— Так. — Она чуть наклонила голову, и я не понял, одобрение это или проверка. — Пока что этого не замечаю. Но мне говорили, вы дерзки на свершения.

— Мне тоже это говорили, ваше величество.

Секунду в гостиной было очень тихо, а потом Мария Фёдоровна улыбнулась, коротко, глазами больше, чем губами, и по тому, как выдохнули у стен, я понял, что экзамен если не сдан, то и не провален.

— Двор за Рогаткой, — продолжала она уже другим тоном, деловым, которым, надо думать, говорила с управляющими. — Я знаю о нём больше, чем вы полагаете. Знаю про пожар. Знаю про кору и про ваши пробы. Гипсовую повязку мне описали трое, и все молвили разное, стало быть, придётся глядеть самой. — Она поглядела мне в глаза. — Я не стану нынче говорить с вами о делах, господин Салтыков. Нынче праздник, а я не люблю мешать одно с другим. Скажу лишь то, зачем звала. Ваша работа мне известна. Она мне угодна. И у меня найдётся для вас ещё одна, важнее прочих. О ней вы получите от меня письмо. Особо.

— Я весь в распоряжении вашего величества.

— Знаю. — Она произнесла это просто, как факт, и в этом коротком «знаю» веса было больше, чем в ином указе. — Ступайте и веселитесь. Молодость проходит быстрее, чем успеваешь заметить, уж поверьте мне.

Она сняла перчатку и подала руку. Я принял её так, как положено, едва касаясь, и склонился к ней, и успел отметить лекарской половиной головы, что кожа на пальцах у государыни в мелких старых порезах, каких не бывает у тех, кто только подписывает бумаги.

Из гостиной я вышел другим человеком, и дело было не в чести.

Дело было в письме, которое мне обещали. «Найдётся работа, важнее прочих». Я перебирал слова государыни.

Что может быть у вдовствующей императрицы важнее её больниц и воспитательных домов?

— Не гадайте, — сказал Виллие рядом, глядя перед собой. — Всё равно не угадаете. А узнаете скоро.

— Вы знаете, о чём письмо?

— Нет, не знаю. — Он покосился на меня, и в сухом лице его дрогнуло то, что у другого человека было бы улыбкой. — Но подозреваю. Оттого и говорю. Не гадайте.

И ушёл в залу, оставив меня с этим.

* * *

Сергея я в тот вечер потерял из виду дважды и оба раза находил в круге молодых офицеров, где он стоял с открытыми глазами, очки покоились в кармане, а рубец у глаза, судя по лицам собеседников, работал на него лучше всякого ордена.

К ночи праздник перелился из залы в парк.

Ужинали за длинными столами при свечах, и чего только не несли. Холодная осетрина, дичь, спаржа, мороженое в серебряных вазах, лимонад со льдом, который в июне сам по себе стоил как хорошая лошадь. Барон ел мало и всё оглядывался на залу.

А после ужина в парке зажгли иллюминацию, и по аллеям поплыли сотни огней, шкалики и плошки вдоль дорожек, огненные вензеля над водой, и толпа потянулась из дверей в тёплую темноту глядеть.

Настю я нашёл на террасе.

Она стояла в стороне от всех, у балюстрады, глядела на огни и на моё приближение не обернулась, из чего я заключил, что она заметила меня заранее и разговор наш начнётся с трудного.

— Настасья Петровна.

— Красиво, правда? — сказала она огням. — Маменька говорит, такого не было со времён покойного государя.

— Красиво. — Я встал рядом, оставив между нами положенный локоть балюстрады. — Только вы стоите тут не ради огней. Вы стоите тут, потому что там, в зале, одна дама сказала вам глупость и вы на неё затаили обиду.

Настя молчала. Пальцы её в перчатке лежали на камне балюстрады очень ровно.

Затем заговорила:

— Простите, если повела себя неправильно, Михаил Алексеевич. Я не вправе спрашивать вас…

— Но я отвечу. Слушайте, как всё было. — Я глядел на огни, чтобы ей легче было слушать. — Зимой я получил письмо. Без подписи, на дорогой бумаге. Я долго думал, что его писала Елена Кирилловна, и весной спросил её об этом прямо. Она не поняла, о чём я говорю. Вот и весь наш с ней разговор о письмах, других не было. А кто писал мне на самом деле, я узнал сам. Позже.

Пальцы на балюстраде сжались.

— Узнали…

— Узнал. По следу, который не подделаешь. — Я повернулся к ней. — И долго молчал, и молчал бы дальше. Но нынче вышло так, что моё молчание сделало вам больно, а этого уговора у нас с вами не было.

Настя подняла на меня глаза. В них стояли окружающие нас огни.

— И что же вы… — Голос у неё сорвался, и она начала снова. — Что же вы про то письмо думаете?

— Думаю, что человек, который его написал, говорил со мной искренне. Смелый человек и умный. — Я помолчал. — И думаю ещё, что человеку этому вот-вот семнадцать, а я живу в доме его отца и ем его хлеб. Поэтому всё, что я имею право нынче сделать, это сказать спасибо. И пригласить этого человека на контрданс, покуда его не забрал какой-нибудь кавалергард.

Секунду она глядела на меня так, как глядела на тот первый оттиск книги.

А потом рассмеялась.

— У вас, Михайло Алексеевич, всё в доме держится на спасибо. — Она присела в поклоне, церемонно, как учат. — Извольте. Только глядите в фигурах, вы на репетиции дважды увели меня не в ту сторону.

— На репетиции у меня был Готье вместо дамы. С вами я не собьюсь.

Контрданс мы протанцевали весь, и ноги предшественника не подвели ни разу, и Настя смеялась в голос на поворотах, и Дарья Гавриловна глядела на нас из круга дам долгим взглядом, значение которого я разбирать не стал. Барон же рядом с ней сиял так, что мог бы заменить собой плошку иллюминации.

Я отвёл Настю к матери, поклонился и пошёл к столам с лимонадом, потому что после контрданса в июне пить хочется, как после обхода.

И тут дорогу мне заступил лакей.

— Прошу прощения, сударь.

Я поднял глаза от подноса и сперва увидел ливрею. Не дворцовую. Тёмно-зелёную, с чужим галуном, из тех, в каких вельможи вывозят собственную прислугу. Такие стояли нынче у многих карет.

А потом я увидел человека, и в голове разом всё сложилось.

Я узнал его, хоть и не видел никогда.

Лакей стоял слишком прямо. Не вытянувшись, как тянутся слуги, а так, как стоят люди, привыкшие, что тянутся перед ними. Он глядел мне в глаза, ровно и спокойно, а слуге глядеть в глаза гостю нельзя, это вбито в них с детства. Лет ему было около пятидесяти, и был он сух, как жердь.

И руки. Поднос он держал так, что я видел его пальцы. У лакеев ладонь набита подносом и дверцей, а тут ладонь была гладкая, зато на среднем пальце правой руки сидела твёрдая чернильная мозоль, какую я видел у Штосса, у Порфирия Саввича и у всякого человека, который пишет по многу часов в день.

Сухой, лет пятидесяти. Стоит не по-лакейски. Говорит, как я теперь слышу, чисто.

— Слушаю, — сказал я.

— Мой господин желает видеть господина Салтыкова, — проговорил лакей, и выговор у него был чистый, ровный, как у приказчика из хорошей лавки. Слово в слово, как рассказывал Капитон. — Нынче же. Здесь недалеко, в парке у павильона. Он ждёт.

Три приметы совпали. Четвёртая договаривала сама.

Передо мной, с подносом в руках, в чужой ливрее, стоял человек в сером кафтане. Тот, что ходил вдоль забора перед пожаром. Тот, что покупал Капитона у кабака и давал ему указания. Тот, за кем Ртищев просидел два воскресенья в трактире.

Он не прятался. Он пришёл сам, сюда, в Павловск, и стоял передо мной в трёх шагах от всей императорской фамилии.

А это означало ровно одно. Его господин, тот самый, что сидит над Красовским и Функом и терпеливо ждёт прибыли, находился сейчас здесь, в этом парке. И звал меня к себе.

— Ведите, — сказал я.