Глава 5
Изменился Сергей не только внутренне. Это было заметно. Взгляд другой, манера речи иная.
Но куда заметнее был его шрам. Резаный, по всему лицу, прямо через глаз, но не затрагивая его.
Первым к брату поспел Николенька, и повис на нём так, что отдирали его вдвоём.
Дальше всё смешалось. Дарья Гавриловна плакала и смеялась разом, крестила сына и тут же ощупывала, целы ли рёбра. Барон стоял, держась за спинку кресла, и повторял одно слово, короткое, своё. Дворня набилась в двери, и Гришка гнал её и не гнал одновременно. Самовар потащили ставить заново.
Я стал в стороне и ждал своей очереди. Моя очередь в таких делах последняя. Сергей нашёл меня глазами поверх материнской головы.
— Михайло Алексеич.
— С возвращением, Сергей.
Больше мы ничего друг другу при всех не сказали. Остальное было не для передней.
За столом он рассказывал то, что можно рассказывать при матери. Про дорогу через пол-Европы. Про австрийские деревни с именами, об которые ломается язык. Про кашу из чужих котлов и про то, как полк угадывает погоду вернее всякого календаря. Рассказывал он складно, с шутками в нужных местах, и по этой складности я слышал, что рассказ собран заранее. Всё нужное уложено, всё лишнее оставлено там, откуда он ехал.
— А это у тебя откуда? — Николенька всё-таки дотянулся пальцем до рубца.
— Это? — Сергей повернул щёку к свече. — Француз был неаккуратен. Спешил очень.
— А ты его?
— А я с ним раззнакомился.
Стол засмеялся, и громче всех барон. Дарья Гавриловна перекрестилась. Настя не засмеялась. Она сидела через стол от брата и глядела на него так, как глядят на письмо, в котором недостаёт страницы.
А я глядел как лекарь. Иначе мой глаз не умеет.
Рубец шёл через бровь и верхнее веко, сверху вниз, розовый, ещё живой. Сабля прошла плашмя и вскользь, на палец левее, и рассказывать было бы уже некому. Глаз под рубцом уцелел, зрачок работал, взгляд стоял ровно.
И только веко смыкалось не до конца.
На волосок. На нитку. Когда Сергей смеялся и жмурился, левый глаз закрывался, а правый оставлял щёлку, и в щёлке этой блестело. Белок с краснотой у наружного угла. Слеза стояла в углу, не проливаясь. За чаем он трижды потёр этот глаз рукавом и ни разу этого не заметил.
Зато заметил я. И чай мой остыл.
Вечер был лучший в этом доме за год. Сын вернулся живой, самовар пили второй раз, Николенька сидел у брата на коленях. Испорти такой вечер, и тебе этого не забудут.
А я уже знал, что испорчу. Но позже.
Сергей поднялся сам, когда Дарья Гавриловна пошла распоряжаться постелью.
— Батюшка. Михайло Алексеич. — Он сказал это тихо, мимо стола. — На два слова. Без матушки.
В кабинете барон затворил дверь и встал у печи. Трубку он взял, а огня к ней так и не поднёс за весь разговор.
— Про баталию я вам писал, что расскажу при встрече. — Сергей вытянулся посреди кабинета, как на докладе. — Вот встреча. Только уговор. Матушке из этого ни слова, ей я всю жизнь буду рассказывать про кашу.
— Говори, — сказал барон.
И Сергей рассказал.
Про туман, который лёг с утра и в котором пропали и приказы, и полки. Про то, как высоты велели оставить и как после этого всё перестало иметь имена. Он говорил ровно, по-солдатски, тем же голосом, каким писал письмо, и только пальцы его всё время что-то делали. Крутили пуговицу. Оглаживали край стола.
— Ртищева я увидал, когда нас смяло. — Голос не изменился, а пальцы остановились. — Мы с ним с лета двух слов друг другу не сказали. Он подошёл и встал слева, плечо к плечу, молча. Я и спросить не успел. А потом был удар, которого я не видал. Я его и посейчас не видал, понимаете? Только Антон Николаевич уже лежит, и снег под ним чёрный.
Барон у печи не шевелился.
— Дальше вы знаете из письма. Кушак, палка, счёт вслух. — Сергей повернулся ко мне. — А чего в письме нет, то скажу теперь. Кушак не держал. Гнилой оказался, лопнул на второй закрутке. Я снимал ремень с убитого, Михайло Алексеич. С чужого мёртвого человека, не спросясь, и руки у меня делали это сами, покуда голова читала твои листки. Строчку за строчкой, как псалтырь. И счёт я вёл вслух, а сбившись, начинал сызнова, потому что соврать в счёте значило отнять у него ногу. Я в жизни так не молился, как я в тот день считал.
Он перевёл дух.
— На второй день он просил его бросить. Не стонал, просил разумно, с доводами, как за картами. Что я не дотащу, что двоим пропадать глупо. Я ему тогда сказал, что доводы его слабые и что у меня наставление, а в наставлении про «бросить» ничего не писано. Он засмеялся и больше не просил. А на третьи сутки нас довезли до лекаря, чех такой, усталый. Он размотал мою перевязку, поглядел и спросил, где я выучился. Я назвал твоё имя. Он записал его себе на манжету. Так и ходит, поди, с твоим именем на манжете.
В кабинете стало тихо, и я услышал, как стрельнули дрова в печи. Барон вздрогнул. Сергей нет.
— Я два месяца при его койке просидел, — закончил он. — И всё складывал одно к одному, покуда не сложил. Ты вылечил моего врага. Мой враг закрыл меня собой. Ты выучил мои руки, и мои руки вытащили его с того света. Выходит, мы с Антоном Ртищевым оба живы через тебя, Михайло. А тебя там и не было. Вот я приехал это сказать в глаза, потому что бумага такого не держит.
Он замолчал. Так и не сел. Барон у печи громко высморкался и отвернулся к окну, за которым не было видно ничего.
Благодарности я не выношу, я в ней вязну. Поэтому ответил я тем единственным способом, каким умею.
— Кровь какая была? Тёмная, ровная? Или светлая, толчками?
— Тёмная… — Сергей моргнул. — Ровная, ручьём.
— Ослаблял через сколько?
— Как писано. Считал до тысячи двухсот и отпускал на сотню.
— Рана чем крыта была всю дорогу?
— Твоей тряпицей, потом рубахами. Кипятили на ночёвках, я велел. Надо мной смеялись.
— Пусть смеются. — Я кивнул. — Слушай меня, Сергей. Я таких перевязок не всякий раз дождусь от лекарского ученика с двумя годами науки. Ты сделал всё верно, от первой закрутки до последней. Нога у Антона есть, потому что ты не соврал в счёте. Это я тебе говорю как лекарь.
Вот тут его и отпустило. Не от материнских слёз, не от отцовского молчания. Плечи опустились, и он впервые за вечер сел.
Дать бы ему теперь уйти спать. И я не дал.
— А теперь моя половина разговора. — Я взял со стола свечу. — Сядь к свету. Про рану свою ты в письме ничего толком и не написал. Но поглядеть нужно.
— Начинается… — Сергей закатил глаза, и правое веко опять не дошло до конца. — Михайло, меня за зиму глядело столько лекарей, сколько ты за год не видал. Рана чистая, глаз цел, вижу я им и муху на стене. Чего ещё?
— Закрой глаза. Оба. Держи закрытыми.
Он вздохнул и закрыл. Я поднёс свечу сбоку, с правой стороны, на ладонь от виска.
— Пётр Кузьмич, подите сюда. Глядите под правую бровь. Что видите?
Барон нагнулся, сопя.
— Полоска, — проговорил он. — Блестит. Не закрылся глаз-то.
— Не закрылся. — Я убрал свечу. — А он этого не чует, вот в чём вся штука. Теперь второе. Сергей, гляди на меня и не старайся, моргай как моргается.
Я достал часы и отсчитал минуту. Он моргнул четырежды, и всякий раз правое веко запаздывало и не доходило. Я показал ему часы и сосчитал минуту на себе. Пятнадцать.
— И что с того? — Сергей усмехнулся. — Ну, ленивое веко. Зато шрам, барышни любят.
— С того вот что. — Я сел напротив, коленями к его коленям, как сажусь перед больным, которому предстоит услышать непростое. — Рубец твой молодой, ему четыре месяца. Рубцы, заживая, стягиваются, это их природа. Твой тянет веко кверху и будет тянуть ещё месяца три, и щель эта станет шире. Глаз, который не закрывается, Сергей, остаётся на ночь голым.
— И что с того? — пожал плечами он.
— Тихо! — буркнул барон. — Слушай Михаила. Он дури не скажет, проверено уже.
— Веко твоему глазу служит и как одеяло, и как колодец. Нет века, и глаз сохнет, как губа на морозе. Сперва краснота, она у тебя уже есть. Потом роговица, окошко твоё прозрачное, начнёт мутнеть с краю. Потом на сухом месте сядет язвочка, и вот тогда счёт пойдёт на недели. К будущей весне ты этим глазом видеть перестанешь. Не от сабли. От рубца.
Молчание вышло длинное. Сергей глядел на меня и искал в моём лице место, где я шучу. Не нашёл.
— Лекаря говорили, зажило чисто…
— Зажило чисто. Они правы. Беда придёт не из раны, она придёт из починки, которой рана себя закрыла, и придёт через год. Такого здесь не предсказывает никто, потому что никто не глядит на рубец как на живую вещь. А я гляжу.
— Врёшь ты всё… — сказал он тоскливо и без веры в собственное слово. — И что же, кривым мне ходить?
— Ходить тебе вот как. — Я стал загибать пальцы. — На ночь веко смазывать маслом и глаз завязывать, чтобы спал закрытым, повязку я покажу нынче же. Днём, как засвербит, капать тёплой водой, склянку тебе Лемке сготовит завтра к полудню. На ветру и на солнце носить очки с зелёными стёклами. Знаю, что вздор и что барышни засмеют. Вот только ослепнуть — совсем не смешно. А к середине лета, как рубец дозреет и станет белым, я тебе веко отпущу. Срежу тяж, который его держит, и переложу кожу. Работа тонкая, на полчаса.
— Такое разве делают? — спросил барон от печи.
— Нигде не делают. Буду первый.
— Ну разумеется, — фыркнул Сергей, и в этом фырке впервые было живое. — Как что нигде не делают, так это к Салтыкову… А в полк мне как? Смотр в мае. Мне в строй надобно, Михайло Алексеич, я не для того домой ехал, чтобы дома сидеть с завязанным глазом, как дитя с флюсом.
— В строй. — Я поднялся. — На плацу пыль, ветер и солнце с утра до вечера. Всё то, что твой глаз сушит вдвое. Пойдёшь в мае в строй с открытым веком, к осени будешь учить рекрутов на ощупь.
— Это мы ещё поглядим!
— Погляди. Покуда есть чем.
Он встал так, что стул поехал, и вышел, и дверью приложил так, что моя свеча легла. Барон у печи покачал головой.
— В деда пошёл, — сказал он не то с осуждением, не то с гордостью.
Через минуту дверь отворилась снова. Сергей, не глядя на меня, взял со стола склянку с прованским маслом, которую я успел спросить у Дарьи Гавриловны ещё до чая, буркнул «покажешь повязку» и вышел уже тихо.
Первую викторию я записал за собой.
* * *
Спать мне в ту ночь досталось два часа.
В ворота застучали в пятом часу, до света. Посыльный из больницы, мальчишка при конторе, выпалил мне с седла, что обоз у заставы, душ в нём сорок с лишним, к рассвету будут на дворе и что Робек велел поднимать всех.
Вот и кончилась моя неделя сроку, двух дней не достояв.
Двор больницы свет фонарей освещал поднявшийся пар. Он шёл от лошадей, от людей, от котлов, которые Никитин затопил, не дожидаясь никого. У ворот темнели первые сани, и от них пахло тем, что я знал наперёд и что всё равно ударило. Дорога, гной и старая солома.
В январе мы принимали такой вал в сто с лишним душ, и я командовал им на бегу, посреди двора, и раскладывал людей по чутью. Нынче у меня был флигель, порог, две палаты и лист, писанный позавчера. Нынче предстояло узнать, чего всё это стоит не на бумаге.
Началось с брани.
— Примите по счёту, ваше благородие, и дайте расписку. — Обозный унтер, серый от дороги, совал мне лист. — Сорок три души по ведомости. Мне до полудня в казарму успеть надо, я четвёртую ночь не сплю.
— Сгружать по одному. На солому, вон туда, под навес. Расписку дам, когда всех погляжу.
— Да вы что, лекарь! — Он задохнулся. — Их принимали по счёту от самой Вильны! Голова есть, отметка есть, чего вам ещё…
— Того, что я принимаю не головы. — Я говорил тихо, потому что орать при его же солдатах значило добить человека, который четыре ночи не спал. — Слушайте, унтер. У меня две палаты. В одну кладу тех, кого вылечу. В другую тех, кто может отравить первых. Смешаю при приёмке, и через две недели вы повезёте назад втрое меньше, чем привезли. Вам такая расписка надобна? Сгружайте по одному. К полудню отпущу.
Он поглядел на меня, на флигель, на котлы. Ругнулся в сторону. И пошёл командовать разгрузку по одному.
К полудню, получив расписку, он задержался у ворот, оглянулся на двор, где солдат его поили горячим у котлов, и козырнул мне молча, по-строевому. Дороже этой расписки у меня за день бумаг не было.
Дальше двор работал, и я впервые видел свой вчерашний лист живьём.
Плетнёв держался у самых саней со списком на доске, и говорил, и не запинался. Разговор у него шёл с бумагой. Имя, полк, что болит, давно ли. Голос его в утреннем воздухе был тонкий и ровный, и солдаты отвечали ему послушно.
Штосс шёл вторым, с мелом и угольком, и метил. Белая черта на рукав — в чистую. Уголь — в гнойную. Он не мешкал ни над одним, и я, приглядывая, не поправил его ни разу.
Никитин держал котлы, воду и порог, и гонял сиделок так, что я услышал в его голосе собственные интонации, и не знал, смеяться мне или гордиться.
Работало. Со скрипом, с руганью, с потерями, а работало.
К девятому часу Настина карта между палатами впервые оделась бумажками. Никитин навтыкал булавок, и я, проходя, задержался перед нею на лишние полминуты. Сорок имён глядели на меня со стены, разложенные по койкам, и любую из этих коек я теперь находил, не заглядывая в палату. В моём веке такую доску звали бы планом отделения и не замечали бы вовсе. Здесь она была одна на всю империю, и придумала её девица, которой едва исполнилось семнадцать лет.
Потери начались на втором десятке. Чистых оказалось больше, чем коек в чистой палате, и я на ходу сломал собственный распорядок. Велел стелить тюфяки на пол между койками. Чистый на полу лучше, чем чистый в гнойной.
Потом сиделка в темноте понесла таз с белой меткой через порог, и Плетнёв остановил её от саней, через весь двор, одним словом, и слово это было «стой». Не дал ей пересечь порог между чистой и грязной зоной.
Потом на восемнадцатых санях под тряпьём нашёлся жар с сыпью, и я, подняв рубаху и увидав на груди знакомую тифозную россыпь, командовал уже через плечо. В дальнюю каморку при пристройке. Посуда отдельная, сиделка отдельная, и к нему я хожу сам.
Робек появился на дворе к седьмому часу. В шубе, со свечой. Я ждал вопросов, поучений, чего угодно. Он оглядел двор, порог, Плетнёва с доской. Снял шубу, встал к сортировке рядом со Штоссом и до конца разгрузки не сказал мне ни единого слова, кроме одного, часу в девятом, мимоходом.
— Флигель ваш, Салтыков. Двор, выходит, тоже ваш. Командуйте. Как и договаривались.
После полудня счёт у меня стоял такой. Принято сорок три. В чистую двенадцать. В гнойную двадцать семь. Тифозный один, отдельно.
И трое в сени.
Эти трое достались мне тяжелее всех. Лист, писанный позавчера в лекарской, я писал пером, и перо шло легко. Нынче я делал то же самое руками. Глядел человеку в лицо, щупал пульс, приподнимал повязку и сам, своим словом, отправлял его на солому в сенях, где нет ножа и нет надежды, а есть тёплое питьё, опий и сиделка. Первому из троих я поглядел в глаза и соврать не сумел. Он кивнул мне так, что стало ясно. Свой приговор он вёз с собой от самой Вильны, и мой ему не надобен.
Второй из троих, старый унтер с раздавленной грудью, попросил табаку. Я велел сиделке давать этим троим всё, что попросят, любую еду, табак, вино, и по её лицу увидел, что распоряжения этого она не поняла. Здесь так не делают. Здесь до последнего часа постятся и молятся. Ну а у меня в сенях будет по-моему.
Табак старику принесли из караулки, и дым поплыл над соломой, мирный, домашний, чужой всему этому утру.
В моём веке нечто подобное назвали бы паллиативом. Помощь тем, кого уже не спасти. Обыкновенная поддержка. И я решил, что здесь этой методикой тоже стоит воспользоваться.
А потом сени с их тишиной кончились, потому что во дворе меня ждала нога.
Егерь, из последних саней, лет двадцати пяти. В дороге его перевязали поверх старого, и повязка присохла коробом. Уже разматывая её, я знал, что найду, потому что нос мой узнал это раньше пальцев.
Голень была вздута и цветом отливала в бронзу, тёмную, с прозеленью у краёв раны. Кожа лоснилась. А под пальцами, когда я повёл ими выше раны, тихонько похрустывало, как снег в оттепель.
Здесь это зовут антоновым огнём и молятся Антонию Великому. В моём веке это звали гангреной, а хруст под пальцами значил худшее из её лиц. В мёртвой ткани завёлся газ, и такой огонь идёт по ноге не днями.
Часами.
К вечеру он будет выше колена, к ночи в крови, и тогда не поможет уже ничего.
Счёт мне был ясен. Оставалось получить согласие, потому что резать несогласного я не стану.
— Как звать?
— Гаврила, ваше благородие. — Егерь был в памяти, и глаза у него были ясные и очень усталые. — Оно что, худо там? Вы не таитесь, я с ноября с ней вожусь, навиделся.
— Худо, Гаврила. Огонь пошёл. Ногу ниже колена я тебе не оставлю, а жизнь оставить попробую, ежели резать теперь же. Через час буду резать выше. К вечеру не буду вовсе.
Он поглядел в небо, серое, апрельское. И тяжело вздохнул.
— Ниже колена, стало быть… — проговорил он. — На деревяшке ходят люди?
— Ходят. У меня один такой писал бумаги лучше здоровых.
— Тогда режь, лекарь. Только это… — Он замялся. — Ты уж не давай мне орать сильно. Там в санях мальчонка был со мной, из барабанщиков. Напужается.
Готовили мы его так, как было расписано на моей бумаге, и бумага впервые оплатила себя всей ценой. Опий по весу, не на глазок. Ремни. Стол у окна, где свет. Вода горячая в двух котлах, инструмент из кипятка, корпия своя, меченая.
Никитин к правой руке, Фрол в изголовье со счётом вслух. Всё стояло на местах прежде, чем Гаврилу внесли, и оттого самое страшное для больного время, ожидание на столе, съёжилось до трёх минут.
Новая сталь не подвела ни разу, и зажим Шамшева дважды сделал то, на что прежде надобны были чужие руки и калёное железо. Через двадцать минут Гаврила, серый и живой, дышал под моей ладонью ровно. Плетнёв в своём листе вывел время, счёт пульса и расход опия, все три числа, каких не пишет ни один скорбный лист этого века.
* * *
Полдень я встретил на ногах уже вторые сутки подряд и полагал, что худшее позади.
Плетнёв разыскал меня у котлов. Доску он держал перед собой, и по тому, как он её держал, я всё понял раньше слов.
— Родион Трифоныч. Кто?
— Тот… которого вы велели глядеть. — Он сглотнул окончание, ткнул в лист. — Хуже ему.
Этого я приметил ещё в санях, на разгрузке. Его несли как изнурённого поносом, и таких в обозе была половина, а он держался за правый бок и ложился на солому боком, поджав колени. Я тогда велел Плетнёву метить его особо и глядеть каждый час.
Теперь он лежал у стены в гнойной, в той же позе, коленями к животу. Я насчитал ему лет двадцать восемь. Лицо сухое, скулы горят, губы в корке, язык обложен и сух, как тёрка.
— Звать как?
— Тарас, вашбродь. — Голос шёл шёпотом, на выдохе. — Артиллерийского.
— Когда прихватило? Вспоминай в подробностях, Тарас, мне это важнее всего прочего.
— Дык… на пятый день пути. Ввечеру. — Он повёл глазами. — Сперва под ложечкой давило, вроде как объелся. Всю ночь маялся, рвало дважды. А наутро отпустило под ложечкой-то, и село вот сюда. — Он тронул ладонью правый низ живота. — Тут и сидит с той поры. Пятые сутки.
Всё. Больше мне ничего и не требовалось.
Началось у него под ложечкой, за ночь переползло вниз и вправо и там осело, и я эту дорожку знаю наизусть. Рвота вначале и ни разу с тех пор. Пятые сутки жара. Здешний лекарь на такое скажет колику, назначит клистир и припарки, и через неделю Тараса вынесут ногами вперёд.
Я согрел ладонь у себя за пазухой, прежде чем класть её на живот, и повёл слева, издали, подбираясь. Слева мягко. Выше мягко. А в правой подвздошной, под самой ладонью, лежало плотное, горячее, с кулак, и никуда не подавалось, и при первом же нажиме Тарас выгнулся и застонал сквозь зубы. Я отнял руку резко, и он вскрикнул уже громче, чем от нажима.
Значит, брюшина уже в деле. Воспалена.
В моём веке это звалось аппендикулярным абсцессом, и любой фельдшер приёмного покоя узнавал его по трём словам про боль, что переползла из-под ложечки вниз и вправо. Виноват в нём червеобразный отросток слепой кишки, палец длиной, который тут не значит для лекарей ровно ничего и которому имя дадут ещё нескоро.
Отросток нагноился, лопнул, и нутро, спасая хозяина, обнесло гной валом из кишки и сальника. Мешок с гноем в правой подвздошной, и мешок этот держит человека ровно до тех пор, покуда держится сам.
Резать надо нынче. Не завтра.
И вот тут вся штука. Гной этот сидит в мешке, притянутом к самой стенке живота, и вскрывать его надо, идя сбоку и тупо, слоями, ножом только по коже, а дальше пальцем и зондом.
Вошёл верно, гной пойдёт наружу в таз, и Тарас будет жить.
Пошёл на палец в сторону, вскрыл свободное нутро, и гной разольётся по всему животу. Тогда его не спасут ни мои руки, ни весь мой век.
От разлитого по брюху гноя не спасает ничто. До плесневых порошков, которые с этим справятся, отсюда сто с лишним лет.
Работа шла бы на глубине узкой раны, наощупь, при свечах. И зависело в ней всё от того, чтобы крючья стояли неподвижно и рана оставалась открытой ровно столько, сколько надо мне.
Я оглядел свой флигель.
Никитин после ночи держался на одном упрямстве и вёл обе палаты. Плетнёв нужен был у листов, и к столу он не годился, я это знал, и он это знал. Фрол хорош у изголовья и никуда более. Робек уехал в правление отчитываться за обоз.
Оставался один человек во всей больнице. Тот, кто стоял у стола годами, кто понимает ход работы наперёд и подаёт раньше, чем попросят. И у кого от одной мысли об этом столе шесть лет холодеют руки.
Я послал за Штоссом.
Он пришёл из чистой палаты со своей тетрадью. Поглядел на Тараса, лежащего коленями к животу. На мою ладонь, ещё стоявшую на правой подвздошной. На раскрытый футляр, где серебром лежала новая сталь, которой не верил в этом городе никто, кроме меня.
И всё понял прежде, чем я раскрыл рот.
— Салтыков… — начал он, и руки его сами ушли за спину, по всегдашней привычке.
— Иван Георгиевич, — сказал я. — Мойтесь. Вы ассистируете.