Глава 6
Штосс мылся дольше всех, кого я знал.
Он тёр щётками ногтевые ложа, третий раз намыливал предплечья, и я его не торопил. Пусть. Эти лишние минуты нужны были не рукам.
— Скажите мне одну вещь, Салтыков. — Он говорил в таз, не оборачиваясь. — Только без ваших утешений, я их не переношу. Много лет назад я бросил стол. Все полагают, из-за пальцев. Пальцы, положим, тоже… — Он выполоскал щётку. — А бросил я после того, как у меня дрогнула рука на живом человеке. Один раз дрогнула, на вершок. Вершка достало. Так вот вопрос. Ежели она дрогнет нынче, что вы станете делать?
— Отправлю вас за Никитиным, а крючья до его прихода возьмёт Фрол, — ответил я. — Больной от этого не умрёт, работа станет вдвое дольше, только и всего. А теперь слушайте мой ответ до конца, Иван Георгиевич, потому что повторять его я не стану. Я беру вас не из жалости и не в награду. Во всей больнице один человек понимает ход полостной работы наперёд и подаёт прежде, чем попросят. Мне у стола нужны не пальцы ваши. Мне нужна ваша голова, а пальцы при ней приложением.
Штосс домыл руки. Стряхнул воду локтями вниз, как стряхивали её хирурги во всех веках моей памяти.
— Приложением… — повторил он. — Умеете вы, Салтыков, обругать человека так, что хочется служить.
Оставалось главное, и это я отложил напоследок, потому что сам к нему шёл дольше, чем к разрезу.
Резать живот под одним опием нельзя. Опий притупит, но не отнимет, и на первом же движении в глубине Тарас взовьётся так, что порвёт ремни или порвёт себе нутро. В моём веке это решалось в четыре минуты и одну маску. В этом веке этого не решал никто.
А у меня с осени стоял у Лемке эфир. Промытый, перегнанный дважды по моему наставлению, в тёмной склянке с притёртой пробкой. Я готовил его исподволь, читал по памяти всё, что помнил, и полагал, что до дела дойдёт года через два, когда выверю меру и соберу людей.
Мера была не выверена. Людей я собрал за час. И выбора у меня не осталось.
— Свечи вон, — распорядился я. — Все до одной, и лампаду тоже. Печь не топить до вечера. Работаем у окна, при дневном свете. В комнате с этой склянкой огня быть не должно ни искры, пары её вспыхивают от свечи через пол-аршина.
Фролу досталась тряпица, сложенная колпаком, и счёт вслух. Никитину челюсть больного и его дыхание. Себе я оставил склянку и капли. Эту ответственность я не отдал бы никому.
— Тарас. — Я наклонился к нему. — Сейчас ты станешь дышать через эту тряпицу. Дух от неё резкий, сладкий, с непривычки завертится голова. Ты не противься и дыши ровно, считай про себя хоть до ста. Заснёшь. А проснёшься, когда всё будет кончено.
— Как это… засну? — Он глядел на меня снизу, из-под жара, недоверчиво. — Под ножом-то?
— Под ножом.
— Чудно… — Он подумал. — А ежели не проснусь?
— Для того я и стою у твоей головы, чтобы проснулся. Дыши.
Я капал по капле, считая, и слушал дыхание, и держал пальцы на его жиле. В моём веке я видел эфирный сон только в старых учебниках как страницу истории, между пиявками и кровопусканием. Ни один человек не учил меня этому руками. Всё, что у меня было, это чужие книги полуторастолетней давности, которые ещё не написаны, и собственный страх, который я никому не показал.
На четвёртом десятке счёта Тарас обмяк. Дыхание стало ровным, глубоким, храпнуло и выровнялось. Жила под моими пальцами шла полно и мерно. Я поднял его руку и отпустил. Рука упала свободно, как у спящего.
— Спит, — не поверил Фрол. — Вот те раз. Спит ведь!
— Считай дыхание. Собьётся с ровного, реже двенадцати на минуту, говоришь мне тотчас. Начали.
А дальше пошла работа. Уже привычный для меня, но чудная для других лекарей. Разрез сбоку, ножом только по коже. Дальше пальцем и зондом, тупо, слоями, вглубь и наискось, туда, где под моей ладонью третий день зрел мешок. Крючья держал Штосс.
Первую минуту они ходили. Мелко, на волос, и я это видел, и молчал, и не глядел в его сторону. А на второй минуте ход исчез. Крючья встали, как врастают в дерево гвозди, и рана стояла открытой ровно так, как было надобно мне, и ни на волос иначе.
— Держит, — проговорил Штосс сам себе, шёпотом. — Ты гляди. Держит.
Мешок я нашёл на глубине трёх пальцев и вскрыл его зондом. Гной пошёл сперва каплей, потом струёй, тяжёлой, зловонной, в подставленный таз, и сиделка у двери вышла вон, зажав рот. Мы стояли и ждали, покуда стечёт, и в комнате было слышно только дыхание Тараса, ровное, сонное, да счёт Фрола вполголоса.
Больной молчал. Вот что было самое непривычное, и от чего у меня самого шли мурашки по хребту. Всякий здешний стол кричит. К этому крику тут привыкают раньше, чем к крови, под него подстраивают руки, по нему меряют время. А тут человек спал, и мы работали в тишине, как воры.
Я заложил в рану фитиль, наложил повязку и кивнул Фролу убрать тряпицу. Тарас проснулся на перевязке. Поводил глазами по потолку, по нам, облизнул губы.
— Чего ждём-то, вашбродь? — спросил он слабо. — Резать когда станете?
Никитин молча поднёс ему таз. Тарас поглядел на таз, на повязку у себя на боку, опять на таз.
— Свят-свят… — только и сказал он. И заснул уже сам, по-человечески.
Штосса при этом не было слышно слишком долго, и я обернулся.
Он стоял у окна, спиной к нам, и глядел во двор. Плечи его были неподвижны. Не оборачивался он дольше, чем глядят во двор просто так, и я занялся записями, давая ему это время.
Когда он обернулся, глаза у него были мокрые. Он их не вытер и не спрятал, и это у железного Штосса было удивительнее самих слёз.
— Я вам скажу одну вещь, Салтыков, а вы после делайте с ней что хотите. — Голос его был ровен, только ниже обычного. — Руки мои были при мне все эти шесть лет. Я ими писал, считал, крупу перебирал по вашей милости. Не в руках было дело. Вы мне нынче вернули право ими пользоваться. А это, чтоб вы знали, поболее рук.
— Завтра перевязка в восемь, — ответил я. — Фитиль сменим вместе, погляжу, как у вас пойдёт с левой. И тетрадь по обеим палатам к вечеру, как уговорено.
Штосс задержал на мне долгий взгляд человека, который всё понял про эту манеру благодарить работой.
— Буду в семь, — сказал он.
Робек, воротясь из правления, выслушал доклад стоя, посреди лекарской, не сняв верхней одежды. Переспросил дважды. Про живот и про сон.
— Вы отворили брюхо, — проговорил он наконец, — и человек к вечеру просит каши. Салтыков, я служу много лет. Я хоронил всех, кому отворяли брюхо, всех до единого, и лекарей, что отворяли, тоже помню поимённо, им это даром не прошло. — Он потёр лоб. — Что мне писать в журнале?
— Правду, Михаил Михайлович. Вскрыт гнойник брюшной стенки. Про сон покуда не пишите ничего. Про сон я сам доложу, когда придёт срок. Числами.
* * *
Горн, уговоренный с Миронычем на четверг, пришлось отложить на день. Четверг съели сани и Тарасов живот, и на Охту я выбрался только в пятницу, к полудню.
Пустырь за слободой Мироныч выбрал по моему наказу. Голое место на бугре, ветер с залива ровный, тянет в сторону болота, и на сто шагов кругом ни жилья, ни забора. Посреди пустыря был сложен горн из дикого камня, при нём мехи, а над горном на цепях висел мой сорокавёдерный страдалец, отчищенный снаружи до тусклого блеска.
Куб, в котором враги мои гнали ртутное снадобье, пропитан ртутью насквозь, в самую медь, и никаким скребком её оттуда не взять. Выход один, тот самый, каким золотильщики золотят купола. Раскалить медь докрасна, и ртуть выйдет вон паром. А пар этот убивает вернее чахотки, только медленнее, и не знает об этом во всём городе никто, кроме меня.
Мироныч ждал меня не один. Поодаль от горна, шагах в двадцати, топтались четверо, и по рукам их я угадал ремесло раньше, чем Мироныч открыл рот. Медники со слободы. А чуть в стороне от них держался пятый, худой, в армяке не по плечу, и руки прятал в рукавах, крестом.
— Вот, барин… — Мироныч кашлянул. — Это, стало быть, Тимофей. Тимоха то есть. Про которого я сказывал. Я его… это… поглядеть позвал. И мужики сами напросились, я не гнал, вы уж не серчайте. Слух-то по слободе пошёл.
Я поглядел на Тимоху. Сорока ему не набежало. Но дать можно было все шестьдесят. Лицо серое, щёки запали на месте выпавших зубов. И руки в рукавах он держал не от холода. Он их прятал.
— Здравствуй, Тимофей.
— Здравствуйте, барин… — Голос был глухой, и на длинном слове он его потерял и начал снова. — Мироныч болтает, слышь, вы сказываете… что ремесло наше… что оно, стало быть, и есть моя погибель. Так это брехня, барин, вы уж простите на слове. Я двадцать лет золочу. Отец мой золотил. Что ж мы, дурнее всех? Сами себя, выходит, того?..
Он злился, и злость эту я понимал лучше, чем он полагал. Поверить мне значило для него признать, что двадцать лет он носил свою смерть в собственных руках, за хорошие деньги, добровольно. Такое признание страшнее самой смерти. Легче считать, что порча, что сглаз, что запил, в конце концов.
— Дурнее всех ты не был, Тимофей. Тебе просто никто не сказал. — Я подошёл ближе. — А теперь стой, где стоишь, и гляди. Я тебе покажу твою хворь глазами.
Работали по моему порядку, который я прогнал вслух трижды, покуда каждый не повторил. Лица завязаны мокрым платком, и мочить сызнова каждые полчаса. Стоять только с наветра, куда я поставил вешку с тряпкой. Работа заходами по четверти часа, после каждого отходить на пятьдесят шагов и дышать. Ближе десяти шагов к горну никого, кроме одного качающего мехи. После работы руки мыть с золой до локтя, а платье в котёл.
— Деды жгли без платков, — проворчал один из медников, но проворчал уже вполсилы, для порядку.
— Оттого дедов твоих тут и нет, — отозвался Мироныч раньше меня, и медник замолчал.
Раздули горн. Медь пошла тёмным, потом вишнёвым, потом малиновым, и над кубом заструился воздух, как струится он летом над раскалённой крышей. Больше не было видно ничего. Ни дыма, ни пара, ни цвета.
— Вот она и выходит, — сказал я громко, чтобы слышали все. — Глядите. Ничего не видать, верно? Ни дыма, ни духа. Вот этим самым «ничего» ты, Тимофей, дышал двадцать лет над своими угольями. Оно без цвета и без запаха, и в том вся его подлость. Человек его пьёт и не чует. А оно садится в тело и сидит там годами. Сперва дёсны. Потом зубы. Потом дрожь в пальцах, сперва к вечеру, после и с утра. Потом ложка мимо рта. Говори, так было?
Тимоха стоял, глядя на струящийся воздух над малиновой медью. Платок на его лице промок насквозь, и я не поручился бы, что от воды.
— Так… — выговорил он. — Всё так, барин. По череду. Как по-писаному… — Он вдруг рванул руки из рукавов и выставил их перед собой, трясущиеся, с распухшими суставами. — А теперь чего⁈ Сказать вы сказали, а теперь чего мне с этим⁈ Куда мне их теперь⁈
Четверо медников глядели в землю. Мироныч глядел на меня. И вот тут была самая тяжкая часть, тяжелее всего вчерашнего гноя, потому что вчера я мог, а нынче почти нет.
— Правду хочешь или утешение?
— Правду давайте. Утешений я в церкви возьму.
— Правда такая. Того, что ртуть уже взяла, я тебе не верну. Зубы не вырастут, и дрожь до конца не уйдёт. — Я говорил ровно, глядя ему в глаза, потому что вилять тут было подлее всего. — А вот дальше можно жить долго, ежели ты от горна с позолотой отойдёшь навовсе. К меди, к лужению, к чему хочешь, только не к жару с ртутью. Молоко пей всякий день, сколько влезет. Работа на воздухе. И через год дрожь уймётся настолько, что ложка станет доносить. Богатым не будешь. Живым будешь.
— А кто будет? — тихо спросил из-за спин один из медников. — Золотить-то? Купола, барин, каждый год золотят. Кто-то ж полезет.
Вот и вопрос, на который у меня не было ответа, и я это честно признал про себя. Этих четверых я, может, и уберёг. А по всей империи в этот самый час стоят над жаровнями сотни таких Тимох, и до каждого мне не доехать, и всякий год их станут набирать заново, потому что платят там втрое.
Всех мне не спасти. Это я знал давно, хоть и было мне думать об этом совсем уж неприятно.
— Полезут другие, — сказал я. — Не обману, полезут. Только теперь хоть вы четверо будут знать, как лезть и не сдохнуть. Расскажете своим. Даром отдаю, не жалко.
Куб калили до вечера, в три захода, с передышками. Швы, как Мироныч и сулил, пошли в двух местах, и он, оглядев их, объявил, что перепаяет по-людски и перелудит, и что сроку ему ещё неделя. Я не торговался.
Уходя с пустыря, я оглянулся. Тимоха стоял у остывающего горна, поодаль, с наветренной стороны, где я его поставил. И четверым медникам он что-то говорил, показывая трясущейся рукой на вешку с тряпкой.
Первый мой проповедник. Такому поверят скорее, чем мне.
* * *
В субботу с утра к больнице подъехал возок брата.
Андрей Салтыков вошёл в лекарскую, оглядел мою каморку с всегдашней своей канцелярской скорбью, от вопросов о здоровье воздержался и сразу перешёл к делу, что я в нём и ценил.
— Помнишь ли ты мою просьбу. Ту, странную, — проговорил он с порога.
— Помню. После Пасхи. — Я отложил перо. — Пасха прошла. Едем?
— Едем нынче же, ежели можешь. — Он сел на край стула, прямо, по-своему. — Теперь слушай, что можно сказать. Дело у нас по взысканию, казённая недоимка по подряду, и деньги там такие, что о них не говорят вслух. Все нитки ведут к одному человеку. Подрядчик, купец, зовут Никанор Фомич Лобов. Шестой месяц его не могут допросить. Всякий раз, как посылают, он в постели, немощен. При нём свидетельство, лекарь известный, подпись честная, я проверял. И дело стоит, Михайло. А стоять ему больше нельзя, у него наверху уже спрашивают, отчего стоит.
— И тебе надобно от меня одно слово. Болен или притворяется.
— Одно слово, — кивнул Андрей. — Больше ничего. Лечить его есть кому.
Дом Лобова стоял на Мойке, у самой Гороховой, богатый, каменный, и тихий той особенной тишиной, какая бывает в домах, где болеют долго. Ставни на втором этаже притворены среди бела дня. В передней нас встретил племянник, молодой человек с постным лицом и быстрыми глазами, и повёл наверх, скорбно рассказывая про дядюшкину немощь, и в скорби его было отрепетировано каждое слово.
Лобова я застал в полутьме, в большой спальне, где пахло лекарствами, лампадным маслом и чем-то нежилым. Лет пятидесяти пяти, сер, тощ, щёки висят. Глаза при нашем входе открыл медленно, с усилием, и усилие это было настоящее.
Я сел к постели и повёл дело так, как веду его с больным, а не так, как повёл бы следователь. Про сон. Про еду. Про то, что снилось. Пульс я взял в середине разговора, между делом, не объявляя.
И вот тут мне стало интересно по-настоящему.
Жила шла в сорок ударов, я сосчитал дважды. Редко, тяжело, и на каждом десятом-двенадцатом ударе сбивалась, спотыкалась, пропускала. От такого пульса любой лекарь этого века, самый честный, напишет то, что тут и написано. Немощь. Слабость сердца. Не встаёт, поднимать опасно. И будет прав по всей своей науке, потому что с таким пульсом людей уже отпевать начинают.
Тошнит, еда не идёт, жаловался мне Лобов. Свету не выносит, режет глаза. Говорил он вяло, с паузами. А на вопрос о закладной, который Андрей вставил от двери, ответил не запнувшись, с числом и с процентами, и сам того не заметил.
Память при нём. Счёт при нём. А сердце при смерти. Ни в одну здешнюю хворь эта картина у меня не складывалась.
Зато она складывалась в нездешнюю, и я задал вопрос, который в этом веке не задаёт никто, потому что никто не знает, о чём спрашивать.
— Никанор Фомич, а скажите-ка мне вот что. Свечи. Когда ввечеру глядите на огонь, нет ли такого, что пламя видится с жёлтым ободом? Навроде венца, кругами, как сквозь слюду?
Лобов повернул голову. И впервые за весь осмотр в глазах его встало живое.
— Есть… — проговорил он почти с жадностью. — Вот есть же! Жёлтое всё, батюшка, недели три как. И венцы эти, круги радужные, я уж думал, к слепоте. Лекарям другим говорил, отмахиваются, не бывает, мол, такого. А вы почём знаете⁈
— Ремесло моё знать, — ответил я и поднялся. — Благодарствуйте, Никанор Фомич. Утомлять вас более не стану.
Знал я вот почём. Редкий пульс со спотыканием. Тошнота при ясной голове. И жёлтый свет с венцами вокруг огня, которого не даёт ни одна хворь на свете, кроме одной. Так глядит на мир человек, перебравший наперстянки.
Той самой травы, которой я лечу сердце барона Бутурлина. В верной мере она держит стариков на ногах годами. В лишней мере она кладёт человека в постель со всей этой картиной, с редким пульсом, со слабостью, с жёлтыми венцами, и ни один лекарь этого века отравления не увидит, потому что трава новая, аглицкая, и меру её пока не знает толком никто.
И травил Лобова не враг. Враг не смог бы капать ему в рюмку полгода кряду, всякий день, аккуратно, не перебирая до смерти. Так дозирует себя только сам человек. Тот, кто знает за собой вину, знает цену допросу и выбрал лежать при смерти взаправду. Подделать такой пульс нельзя. А купить его в аптечной склянке можно.
Склянку я нашёл на подносе среди прочих, тёмного стекла, с наклеенным ярлыком. «Капли сердечные», рука аптекарская, ровная. Я вынул пробку и повёл склянкой у носа. Горечь, лист, спирт. Она.
Ярлык я запомнил до последней завитушки. А склянку поставил на место и попросил у племянника четверть часа с больным наедине, по лекарской надобности.
Говорили мы с Лобовым эти четверть часа напряжённо. Разговор тот был не для чужих ушей. Сказать можно лишь одно. Я выложил перед ним его выбор, весь, как есть. Дела он этой склянкой не остановит. Сердце своё остановит, к лету, наверное, потому что мера растёт с каждой неделей, тут иначе не бывает. И добавил я, что выбирает он теперь не между допросом и постелью. Он выбирает между допросом и гробом, и гроб тут куда ближе, чем он думает.
Лобов выслушал меня до конца, глядя в потолок. И спросил только одно, тихо.
— А ежели я гроб выберу, лекарь? Моя воля.
— Воля ваша, — согласился я. — Только тогда уж знайте, что выбираете вы его не себе одному. Недоимку казна возьмёт с наследников. С племянничка вашего. Подумайте, любит ли он вас настолько.
В карете Андрей ждал молча. Я сел, и возок тронулся, и я дал брату помолчать до моста.
— Ну, — не выдержал он. — Болен или притворяется?
— И то и другое, Андрей. Он болен взаправду, и болен тяжко. Тем, что сам себе назначил.
И я рассказал ему всё. Траву, меру, пульс, который нельзя подделать и можно купить. Про то, что немощь эта наведённая и что сойдёт она за неделю-полторы, стоит лишь отставить склянку. Бумагу по всей форме я обещал к понедельнику, с приметами и со сроками, и по бумаге этой допрос можно будет назначать на май.
Андрей слушал, не перебивая, и лицо его делалось всё задумчивее.
— Я тебя звал поглядеть, — проговорил он наконец. — А ты, выходит, за час размотал то, обо что моя канцелярия ломается который месяц… — Он покосился на меня, и был в этом взгляде не только братский интерес. — Знаешь, что я тебе скажу, Михайло. Хорошо, что ты лекарь. Из тебя вышел бы страшный человек по нашей части.
— По вашей части, Андрей, я и так уже хожу. — Я глядел в окно, на Гороховую, тянувшуюся за стеклом. — Только у вас виновных ищут по бумагам. А я их ищу по склянкам. И склянка нынче показала мне дорогу, по которой я давно собирался пройтись.
К Лемке я велел заворачивать прямо от моста, не заезжая в больницу.
В аптеке звучал рабочий гул. В лаборатории семинарист толок кору, пахло спиртом и сушёной травой, во дворе у поленницы Мироныч с подмастерьем обстукивали привезённый с Охты куб, размечая швы под перепайку. Лемке стоял за конторкой над книгой и при виде меня снял очки.
— Герр Салтыков! А я как раз считаю наш убыток от этой ртутной истории, и знаете, выходит не так страш…
Договорить он не успел.
Колокольчик над дверью пропел, и в аптеку вошёл человек, которого я никогда не видел, но почему-то узнал с первого взгляда.
Небольшой, ладный, в сюртуке тонкого сукна, с тростью. Лицо румяное, гладкое, из тех лиц, по которым я сразу читаю, что владельцу их в жизни всё удавалось. Он вошёл так, как входит хозяин в собственную кладовую, и с порога окинул глазом полки, склянки, семинариста со ступкой, куб во дворе за окном. Всё посчитал. Всему назначил цену.
Лемке рядом со мной сделался очень прямым.
— Функ… — выдохнул он.
Аптекарь с Гороховой. Человек, чьи ярлыки я собирал полгода. С одиннадцати склянок Кузьмы Лукича. С отравы, которой поили город из моего краденого куба. И с давешних «капель сердечных» на подносе у Лобова, потому что завитушку эту я узнал бы теперь из тысячи.
Он подошёл к конторке, снял перчатку, положил её в шляпу. На меня он не поглядел ни разу.
— Адам Васильевич. — Голос у него был мягкий, под стать лицу. — Нам с вами надобно поговорить.
И тогда я сделал шаг вперёд и встал между ним и конторкой.
А затем произнёс, не скрывая грубого тона:
— Говорить вы будете со мной, герр Функ.