Глава 9
За завтраком я поймал себя на том, что гляжу в чашку дольше, чем требуется, чтобы выпить чай. В голове у меня мелькали мысли о том запахе, что я вчера уловил.
Я размышлял, почему же так вышло. Отчего я так долго блуждал в трёх соснах, а вчера вышел из них за один вздох.
Нюх мой устроен по-лекарски, и аптечные запахи я разбираю за версту, а гниль в ране слышу раньше, чем размотаю повязку. А вот дамские душистости для меня всю жизнь были на одно лицо, что розовая вода, что модные парижские капли, и в прошлой жизни это было предметом шуток.
Гагина душится крепко и постоянно, это её манера, и оттого зимнее письмо я записал на неё, не ища других разгадок.
А Настасья Петровна духами почти не пользуется. Почти, но не совсем. Вчера случился тот редкий вечер, и запах в тёмной передней оказался тем самым, что жил на сложенном листе, который я перечитывал зимой.
Вот и вся разгадка. Я всё думал, кто мог прислать мне это письмо и даже не обратил внимания на воздух в доме Бутурлиных.
Теперь предстояло решить, что с этим знанием делать, и решал я это ровно так, как привык решать всё, то есть раскладывая по столбцам и не подтасовывая выводы под себя.
Ей вот-вот семнадцать, а я живу в доме её отца, ем его хлеб и зовусь другом семьи. Отец её мой — постоянный больной, я веду его сердце наперстянкой с осени, и волновать его мне нельзя по прямому лекарскому показанию. А со вчерашнего дня он ещё и патрон моего общества, то есть на его имени стоит всё, что я строю.
Одно неверное движение, один взгляд, замеченный прислугой, и я бью разом по трём местам. По имени девушки, которое здесь не чинится ничем, по сердцу больного и по делу, которое кормит уже дюжину людей.
Стало быть, молчать и виду не подавать. Год я подожду, а через год, коли всё будет живо, пойду говорить с Петром Кузьмичом так, как здесь положено, по-людски, сватом, с открытым забралом.
На слове «через год» я себя и поймал. Впервые за обе жизни я загадывал вперёд не операцию и не постройку. Я загадывал собственное будущее, причём в этом веке, в этом городе и в этом доме. Прежний я счёл бы это слабостью. Нынешний счёл припасом, ради которого стоит беречь голову.
Я не просто так игнорировал Гагину. Я уже несколько месяцев рассматривал дочь Петра Кузьмича в качестве потенциальной будущей супруги. Есть в ней что-то, что приходится мне по душе, и я даже сам себе объяснить это пока не могу.
Но сейчас это не важно. Время всё расставит по своим местам.
А покуда нельзя ничего сделать, можно было сделать одно — честное и при всех.
Зимой, над разложенными рисунками, я уже заводил с ней разговор об имени в книге, и она мне тогда отказала. Причём не из робости и не из ложной скромности. Довод у неё был один, и он бил насмерть.
Барышне в печати стоять нельзя. Скажут, Бутурлины дочь в наборщицы отдали, и заругают за это отца, а вовсе не её. Я тогда уступил, потому что крыть было нечем, и мы сошлись на двух буквах «Н. Б.», а в столе у меня с той поры лежит написанный моей рукой лист о том, что все рисунки к сей книге исполнила Настасья Петровна Бутурлина.
Уступка эта грызла меня всю зиму.
А нынче я вдруг увидел, что довод теперь не имеет значения, и исчез он третьего дня, за Рогаткой.
Книга моя выходит теперь не частным сочинением лекаря Салтыкова. Она выходит изданием того попечительного общества, что мы третьего дня учредили и коему даже имени ещё не подобрали. Зато патрон у него уже есть, который сидит нынче напротив меня за столом. То есть с этой минуты вопрос решает не свет и даже не я. Его решает отец.
И ежели отец дозволит сам, вслух, при жене, при детях и при прислуге, то никакого «Бутурлины дочь отдали» я уже не услышу. Выйдет ровно обратное. Получится, что это решение угодно самим Бутурлиным, а на угодное роду свет ворчит вполголоса и быстро смолкает.
Стало быть, говорить мне надо с ним самим, и прилюдно, чтобы после не переигрывали.
— Пётр Кузьмич, — сказал я, когда убрали посуду. — Книга моя лекарская к лету будет готова к печати. Рисунки к ней, вы знаете, исполняет Настасья Петровна, и рисунки эти лучше всякого моего текста. Прошу вашего дозволения назвать её имя в предисловии, полностью, как рисовальщицу.
Стол притих, и Настя над своей чашкой стала очень прямой, на меня не глядя.
— Имя девицы… в печатной книге… — Барон посопел, поворочался в кресле. — А что, Михайло, разве такое нынче делается?
— В Европе делается. У нас будет впервые. Работа её, и имя должно быть её. Я так считаю.
— И это весь аргумент? — хмыкнул он.
— Пётр Кузьмич, тут дело такое, что решить его можете только вы. Настасья Петровна зимой мне отказала, по-умному. Сказала, что заругают вас, — пояснил я. — Так вот, ежели дозволение будет ваше и произнесено оно нынче, при всех, ругать станет некого.
— Вот так, значит… — Барон поглядел на дочь, на жену, опять на меня, и в глазах его что-то ворохнулось, чего я предпочёл не разбирать. — А, пусть. Дозволяю. Пусть знают Бутурлиных.
— Полностью? — спросила Настя, и это было первое, что она произнесла за весь завтрак. — Не буквами?
— Полностью, — ответил я. — Анастасия Петровна Бутурлина, рисовальщица. Буквы пусть остаются тем, кто работает хуже вас.
Она кивнула, очень ровно, как кивают, когда боятся расплескать лицо, и до конца завтрака разглядывала скатерть.
Дарья Гавриловна ничего не сказала, только поднялась, чтобы позвать слуг, и по дороге тронула дочь за плечо, вроде бы поправляя ей воротник.
* * *
Деньги на переторжки собрались скорее, чем я смел рассчитывать, и благодарить за это следовало свинцовые белила.
Её превосходительство Хвостова, у которой за несколько дней чистого лица посветлела кайма на дёснах и воротился сон, разнесла историю своего исцеления по гостиным вернее всякой газеты. К концу недели в общество явились с пожертвованиями двое, потом ещё четверо, и Штосс, заводивший на каждого лист в книге, ворчал, что чернил у него уходит больше, чем на всю гнойную палату.
Из жертвователей мне особо запомнился один, отставной провиантский чиновник, тучный и одышливый. Он привёз двести рублей, долго пыхтел, оглядывая двор, а на прощание осведомился, будет ли при заведении доска с именами благотворителей и достаточно ли крупными буквами станут писать.
Ох, до чего же забавно… Это ведь я придумал. Ещё когда мы собирали деньги в доме Гагиной для поддержки Мариинской больницы. Тогда я сочинил хитрый план, благодаря которому дворяне начали соревноваться друг с другом, кто больше денег пожертвует.
Слух об этом пошёл и теперь тот же план играл мне на руку при создании уже моего собственного общества.
Я заверил, что доска будет и что буквы подберём по вкладу. Он уехал совершенно счастливый, а Штосс, заносивший его в книгу, проворчал, что за буквы покрупнее можно бы брать отдельно, по таксе.
Я велел ему эту мысль записать. В каждой шутке Ивана Георгиевича сидели финансовые хитрости.
В итоге вышло всё замечательно.
Барон Бутурлин подсказал мне форму, которая работала сама, моего участия не требуя. Никто не давал денег лекарю Салтыкову, это было бы неприлично. Все жертвовали на богоугодное заведение под патронатом барона Бутурлина, а это было почтенно, и об этом можно было приятно упомянуть за картами.
В четверг же ко мне на двор приехала Гагина.
Возок её я узнал раньше, чем разглядел герб на дверце. Таких лошадей за Рогаткой не держат отродясь. Караульный из ртищевских отставных распахнул ворота с таким лицом, будто въезжала государыня.
— Сознавайтесь, Михайло Алексеевич, — она подала мне руку и не спешила её отнимать. — Вы нарочно забрались в этакую глушь? Чтобы дамам ездить было далеко?
— Чтобы дым соседям в окна не шёл, Елена Кирилловна.
— Дым. — Она наконец отняла руку и повела глазами по двору. — У вас на всё найдётся ответ про дым или про гной. Прячетесь вы за своим ремеслом, сударь, как за забором. И забор, я гляжу, вы себе выбрали высокий.
— Забор достался от прежних хозяев.
— Вот про прежних хозяев весь город и говорит. — Она пошла вдоль печи хозяйским шагом, а я двинулся следом. — Купить логово собственных врагов! Одни восхищаются, другие крутят пальцем у виска.
— А вы к которым?
— А я к завидующим. — Гагина провела перчаткой по кладке и поглядела на палец. — Чисто. Даже здесь у вас чисто, даже печь вымыта… Знаете, что меня в вас злит больше всего? Вы всё делаете всерьёз. С вами невозможно поиграть, вы тут же принимаетесь строить.
— Играть я не мастер. Меня в детстве обыгрывали все.
— Не верю ни единому слову. — Она рассмеялась и повернулась ко мне. — Ну да ладно, я к вам по делу, и дело прескучное.
Бумаги общества она всё это время держала под мышкой и до сих пор про них ни разу не вспомнила. А тут вспомнила и вручила мне разом, не глядя.
— Прескучное дело, Елена Кирилловна, я люблю.
— Тогда слушайте. Хочу дать в моём доме вечер. В пользу вашего нового заведения, с музыкой и с подпиской. Гости у меня подбираются денежные и до смерти скучающие, а скучающий человек с деньгами подписывается щедро.
Отказаться было немыслимо. Вечер в её доме покрывал разом половину наших нужд, и как попечительница она имела на него полное право.
— Общество будет вам благодарно.
— Общество… — Она улыбнулась одними углами губ. — Общества мне мало, сударь. Условие у меня одно, и оно скромное. На вечере надобны будете вы. Подле меня. Весь вечер, от первого гостя до последнего.
— Хозяйке полагается ходить меж гостей, а не стоять при одном лекаре.
— Хозяйка представляет гостям того, ради кого всё затеяно. Иначе какой же это вечер и какая же подписка.
Вот теперь ловушка была видна вся, до последнего зубца, и сработана она была чисто. Целый вечер у всех на глазах при вдове Гагиной, и назавтра весь Петербург будет знать, при ком нынче лекарь Салтыков. Опровергать такое бесполезно, свет верит глазам.
Отказать было нельзя, согласиться — тем более. Я поглядел на неё, она на меня, и в глазах её стояло честное удовольствие игрока, сделавшего хороший ход.
— Условие приму с радостью, — сказал я. — И тотчас попрошу вас об одном. Извольте послать приглашение патрону общества. Барону Бутурлину, с супругой и со старшими детьми. Пусть явятся Сергей Петрович и Анастасия Петровна. Попечителям на таком вечере быть должно всенепременно, иначе подписка не подписка. Уж он-то представит меня вашим гостям лучше всякой хозяйки, у него голос громче.
Она поняла всё раньше, чем я договорил. Я приводил с собою весь дом Бутурлиных, и весь вечер мне предстояло держаться подле патрона, так что свет увидел бы ровно то, что и положено видеть свету. Лекаря при его покровителе.
— С дочерью, стало быть, — проговорила она.
— С дочерью. Настасья Петровна рисует для нашей книги, ей полезно поглядеть на людей, которые эту книгу станут покупать.
Гагина помолчала и рассмеялась, легко и почти весело.
— А вы растёте, Михайло Алексеевич. Осенью вы были прямее и оттого милее… Что ж, зову Бутурлиных. Всех. — Она подала руку для прощания и уже из возка прибавила, глядя мимо меня. — До вечера, впрочем, ещё три недели. Долгий срок, всякое случается.
Возок тронулся, а я остался стоять с ясным пониманием, что партию я выиграл, а игры не кончились.
Ртищев, наблюдавший всю сцену от ворот, дождался, покуда пыль осядет, и подошёл, выстукивая палкой.
— Дама эта к нам зачастила, — заметил он ровным голосом человека, докладывающего обстановку. — Третий раз за неделю. И всякий раз приезжает, когда вы на дворе, а не когда Адам Васильевич.
— Вы за ней следите, Антон Николаевич?
— Я за воротами слежу. Кто въехал, кто выехал, в котором часу. У меня журнал заведён, — он помолчал. — Извольте не сердиться. В полку меня учили, что расположение неприятеля надобно знать прежде, чем он тебя навестит. А кто тут неприятель, я покуда не разобрал, оттого пишу всех.
Я поглядел на своего распорядителя с новым уважением и велел журнал вести дальше.
Куб Мироныч сдал в субботу, и сделал он это по-своему, с представлением. Налил в него воды по горловину, продержал сутки и заставил меня самолично убедиться, что швы сухи, как проповедь.
До первой варки, впрочем, случилась первая проба, и с неё-то и пошло всё главное.
Делать пробы придумал я. И настал момент, когда наше общество может послужить людям.
Да. Мы можем определить, достойный ли товар им продан в виде хинина или же это обыкновенная пустышка.
Купец явился с утра, немолодой, крепкий, с шеей борца и с недоверием во всю ширину лица. Звали его Ерофеев, торговал он москательным и аптечным товаром и партию хинной коры взял на весну у известного нам торгового дома.
— Слух идёт, вы кору насквозь видите, — объявил он мне вместо приветствия. — Ну так поглядите мою. Только уговор: платить плачу, а сказок слушать не стану. Мне бумага нужна, что товар добрый.
— Бумага будет о том, что покажет проба, — ответил я. — Добрый так добрый. Труха так труха.
— А почём проба?
— Три рубля с партии.
— Три⁈ — Ерофеев схватился за шапку. — Да я за три рубля…
— За три рубля вы узнаете, стоит ли партия тех восьмисот, что вы за неё отдали, — перебил я. — Дёшево узнать дорогое, Ерофей Кузьмич. Не хотите, ступайте с богом, торговать вам никто не мешает.
Он посопел, поторговался для порядку до двух с полтиной и выложил деньги на стол. Первые деньги, заработанные двором.
Пробу мы сделали при нём и при двух его молодцах тут же, на столе у окна, и проба мне и моим коллегам была уже знакома по осени.
Щепоть толчёной коры уходит в кислую воду, склянка становится на солнце, и добрая кора отдаёт в воду тот самый голубоватый огонёк. Рядом для сравнения я поставил склянку с перуанской из запасов Лемке, и ерофеевская вода против неё осталась мёртвой, как лужа. Вторая проба, на вес и на выпаривание, показала мне то же самое.
— Вполсилы ваша кора, — подвёл я. — На ярлык глядеть не стану, а по существу в ней доброй коры половина, остальное труха и посторонний лист.
Ерофеев сперва мне не поверил, потом не поверил громче, принялся кричать и пару раз ударил шапкой о колено. После этого он потребовал письменное свидетельство.
Бумагу ему выписали по всей форме, с печатью общества и с прописью, что проба учинена такого-то числа при свидетелях. Я взял с него расписку в получении бумаги, потому что неучтённая бумага есть слух, а у нас всякий лист ложится в книгу.
— Ну, торговый дом… — купец сгрёб бумагу за пазуху и пошёл к воротам, гудя, как самовар. — Я им устрою разговор… В лекарев двор, скажу, возил! Лекарев двор ваш глазастый, пусть они с ним теперь сами торгуются!
Он уехал ругаться, а слово осталось.
К обеду «лекарев двор» повторил Мироныч, к вечеру так говорили оба подмастерья и караульный из ртищевских отставных, а через день, как я узнал после, так уже спрашивали дорогу на заставе. В тот же вечер мы наконец и окрестили своё детище, как уговаривались, в день первого заработка. Порфирий Саввич, наш стряпчий, вывел на подаваемых бумагах длинно и почтенно.
«Общество лекарских искусств и ремёсел».
Я мысленно сокращал это название как «ОЛИР».
А город стал использовать другое. «Лекарский двор».
Спорить я и не думал, сам ведь говорил, что имя должно выговариваться у весов.
Вечером того же дня мы пустили куб.
Варить я уже наловчился. Переменился только размах. Кора легла в него мешками, а не горстями. Лемке ходил вокруг с таким лицом, с каким ходят вокруг новорождённого, и поминутно трогал ладонью кладку, проверяя жар.
— Ох, одуреть можно, честно слово, герр Салтыков, — сказал он мне вполголоса. — Сколько лет работаю, а такого котла у меня не было и в лучшие годы. Доживу же, думаю, увидеть, как соль пойдёт фунтами…
— Доживёте, Адам Васильевич. Вам ещё этой солью армию кормить.
Оба подмастерья стояли при деле, как им было обещано: семинарист при огне, веснушчатый при записи, и я видел, что для них этот вечер станет тем, чем становится для мальчишки первый доверенный ему ключ.
Сам же я держался в стороне и считал. Выход соли против старого куба обещал вырасти впятеро, а это переворачивало всю нашу арифметику. Впервые хины должно было хватить не только на Мариинскую с её обозами, но и на продажу, и на тот запас, о котором я думал с той самой минуты, как услыхал про Функов порошок.
А вскоре у нашего лекарского двора появился первый больной. Впервые я был готов принять пациента не как лекарь из Мариинской и не как личный лекарь.
Скорее уж как заведующий чем-то вроде многопрофильной частной клиники.
Больного, ради которого двор впервые сработал весь разом, привёл слух.
Он дважды спрашивал меня в Мариинской и оба раза не заставал. Третьего раза пробовать не стал и пошёл прямо за Рогатку, потому что на рынке ему сказали, что лекарь Салтыков завёл там своё место. И пришёл пешком, через полгорода, с лицом, обмотанным платком по самые глаза.
Звали его Кондратом, и был он солдатом мушкетёрского полка, из мартовского обоза, отпущенным на поправку до осени. Историю его я вытягивал по слову, через доску, на которой он писал мне углём. Ведь говорить толком он не мог.
Под Аустерлицем осколок снёс ему часть верхней челюсти слева и пробил нёбо, и рана эта, всем на удивление, зажила. Снаружи под платком сидел вдавленный рубец. А внутри, там, где у человека положено быть нёбному своду, осталась дыра в добрую монету.
Лекари, лечившие его за зиму, говорили ему одно и то же: «Радуйся, служивый, зажило же. Главное, что жить будешь!»
Но жить с этим трудно.
Пить он не мог, вода шла носом. Ел кашицу через рожок, закидывая голову, и всё одно захлёбывался через раз. Говорил гнусаво и так невнятно, что чужие переспрашивали, а он от переспросов давно замолчал вовсе. За зиму он потерял четверть веса, и по глазам его я видел то, что вижу у больных, которые уже прикинули, сколько им осталось, и смирились с ответом.
Здешняя наука такому человеку не умела помочь ничем. Дыру в нёбе не зашьёшь, там нечего стягивать.
А я знал то, чего здесь не знал никто. Такую дыру не зашивают. Её затыкают.
В моём веке это звалось обтуратором — пластиной с грибком, которая закрывает пробой и возвращает человеку глотание и речь. Делали их и в этом времени, и даже двести лет до него, старик Паре мастерил такие из золота и губки, только знали об этом единицы, а умели единицы из единиц. В Петербурге тысяча восемьсот шестого года их не делал никто.
Дальше двор работал так, как я его задумывал, и глядеть на это мне было дороже всякой выручки.
Я мерил и чертил, обмакивая зонд, пока не перенёс размеры дыры на бумагу. Лемке варил воск, добиваясь той мягкости, чтобы он принял отпечаток и не обжёг, и сам держал слепок, покуда тот стыл. Штосс стоял у изголовья и считал дыхание. На первом слепке Кондрат задохнулся, забился, и всё пришлось начинать сызнова, уже сидя и малыми долями. Плетнёв завёл лист и вписал в него вес, рост и всё, что я продиктовал, а весов таких, к слову, кроме как у нас, было в городе ещё двое.
Шамшев же получил слепок и заперся у себя на двое суток.
Вышел он злой, серый и торжествующий, и вынес на ладони серебряную пластину с грибком, тонкую, гнутую по своду, с двумя усиками-кламмерами под уцелевшие зубы.
— Тоньше часовой работы, — объявил он с порога. — Часы хоть не дышат и кашу не жуют… Примеряйте, Михайло Алексеевич. Не сядет, перебью, у меня серебра ещё на два раза.
Первая пластина не села, давила на край рубца, и Кондрат терпел молча, по-солдатски, покуда я сам не увидел белое пятно на слизистой и не отобрал.
— Давит же! — Я показал Шамшеву место. — Отчего знак не подал, Кондрат? Больно ведь.
Солдат взял уголь и вывел на доске, старательно, с нажимом. «Терпимо».
— Вот этого слова я в своём дворе не потерплю, — сказал я ему. — Запомни сам и передай всякому. Больно, значит, худо сработано, и переделывать будем мы, а не терпеть будешь ты.
Шамшев ругался в бороде и перебивал пластину дважды. Вторая села, но грибок вышел велик и мешал языку, и Штосс, глядевший в рот больному через моё плечо, первым это и заметил.
— Язык теснит, — сказал он. — Говорить не сможет, будет о грибок спотыкаться.
— Много вы понимаете в грибках… — Шамшев засопел, отобрал пластину, поглядел на свет. — А ведь теснит. Ладно. Спилю на треть.
Третья встала как влитая.
Я подал Кондрату кружку с водой и велел пить. Медленно, малым глотком, не закидывая головы.
Он взял кружку обеими руками. Глотнул.
Вода прошла куда положено, и я видел, как он замер, прислушиваясь к себе. Потом глотнул ещё раз, уже смелее, потом ещё, и допил кружку до дна, и по лицу его текло, но уже не из носа.
— Ссспаси… — Он запнулся, испугался собственного голоса, начал снова, медленно, лепя каждый звук об новую твердь. — Спаси… бо.
Первое внятное слово вышло у него именно этим, и в мастерской стало тихо так, что было слышно, как на дворе у куба переговариваются подмастерья.
Шамшев отвернулся к верстаку и очень занялся напильником. Лемке снял очки и не стал их протирать, просто держал. А я стоял и думал, что вот ради этой минуты и покупался чёртов двор со всеми его торгами, переторжками и подписками.
Кондрата я оставил при дворе на месяц, откармливаться и заново учиться говорить, и приставил к нему Никитина, расписав тому упражнения на каждый день. Слоги перед зеркальцем, вода малыми глотками, счёт вслух от одного до десяти, и всякий вечер одна новая фраза. Первой фразой Кондрат выбрал себе не «дай» и не «хочу». Он выбрал «благодарствую», и учил её три дня. Плетнёв внёс в лист первую строку о весе, и строк этих впереди было много.
Ни один из нас не вытянул бы этого больного в одиночку. Ни лекарь, ни аптекарь, ни механик. А двор вытянул, весь разом, и это была первая настоящая работа Общества лекарских искусств и ремёсел, которую город, впрочем, запишет за Лекаревым двором.
В Мариинскую я воротился уже в сумерках, гоняя в голове завтрашний день, в котором стояли переторжки, перевязка Кондрата и два письма, которые я откладывал неделю.
С работой в Мариинской мы всё разрешили хитро. Перераспределили между собой нагрузку и сделали так, чтобы в больнице всегда хватало лекарей — и в моём собственном отделении, и в других, что были до него.
Однако, когда я пришёл на работу, у лекарской меня дожидался Робек.
Стоял он у окна со сложенными за спиной руками, и по этой позе я понял, что разговор пойдёт не о завтрашнем обходе.
— Где вы были нынче днём, Салтыков, я знаю, — начал он, не оборачиваясь. — И чем были заняты, тоже наслышан, город у нас маленький. А вот чего вы не знаете. Нынче, покуда вы за Рогаткой возвращали солдату речь, сюда приезжала комиссия от правления.
Я затворил за собой дверь.
— Трое, — продолжал Робек. — С полномочиями. Прошли обе палаты, чистую и гнойную. Глядели порог и котлы. Читали столбцы Штосса, все, за месяц. Карту с булавками изучали четверть часа и списали себе устройство. Листы с картинками, что над койками висят, велели снять и показать поближе. Сиделок расспрашивали порознь, без меня.
Он обернулся наконец, и лицо у него было такое, какого я у Робека ещё не видал.
— Так что в итоге, Михаил Михайлович? — спросил я.
— Вы ведь помните наш уговор, Михайло Алексеевич. Я тогда сказал вам: поставьте отделение, примите весенние обозы, удержите гниль, и правление утвердит вам место сверхштатного старшего лекаря с особым отделением под вашим началом. Отделение стоит. Обозы приняты. Гниль удержана, столбцы это доказывают всякому, кто умеет читать числа. Оставалось малое. Угодить вышестоящим.
— И как? — спросил я. — Угодили?
Робек снял очки, сложил их и спрятал в футляр, и проделал всё это неторопливо.
— Комментариев у них было много, — сказал он. — Есть у меня для вас, сударь, новость хорошая и новость дурная. С которой прикажете начать?