Второй шанс для Лекаря. Том 6 · Глава 12

Глава 12

— Вышеславцев, — выдавил из себя Красовский. — Лев Никанорович.

Я наклонился ближе, потому что голоса у него почти не осталось.

— Кто он? — спросил я.

— Тайный советник. — Губы у Красовского шевелились, и слова приходилось собирать по одному. — По комиссариатской части… Не служит. Состоит. Это разные вещи, Салтыков, вы после поймёте.

— Он и есть тот, кто в павильоне?

Красовский чуть двинул головой мне навстречу. Кивнуть он уже не мог.

— Вы ему не соперник, — прошептал он. — Вы ему… неудобство. Как гвоздь в сапоге. Гвоздь вынимают.

— Аристарх Модестович. Что у него на меня?

— Терпение, — сказал Красовский.

И больше он ничего не сказал.

Я держал его запястье до конца. Потом ещё минуту сидел рядом, а когда поднялся, в риге было так же шумно, как за минуту до того. Никто ничего не заметил. Смерть в эту ночь никого не удивляла.

И только тогда до меня дошло второе.

Я огляделся.

Рябой фельдшер стоял у меня в дверях и разбирал новую подводу. Никитин работал в третьей, спиной ко мне. Юлиус поил кого-то из кружки. Ближайший ко мне человек лежал в двух саженях, и это был раненный в голову, который третий час не приходил в себя.

Никто не слышал, никто не стоял рядом. Ни один человек в этой риге не подтвердит, что лекарь Красовский при мне и перед смертью назвал имя тайного советника.

Слово умирающего, сказанное с глазу на глаз, есть ничто.

Хуже того. Ежели я завтра произнесу это имя вслух, меня спросят первым делом, где свидетели. А вторым спросят, отчего лекарь Салтыков, поссорившийся с покойным при всём Петербурге, возводит на почтенного человека такую напраслину. И будут в своём праве спрашивать.

Никитин подошёл, оглядел лежащего и перекрестился.

— Отошёл?

— Отошёл.

— Сказал чего-нибудь напоследок?

Я взглянул на своего лекаря и понял, что вот сейчас решается, буду я держать это в себе или нет. Никитину я верил, как себе. А слово, сказанное вслух, перестаёт быть твоим, и в армии это правило действует вдвое.

— Сказал, — ответил я. — После расскажу, Алексей. Не нынче.

Никитин кивнул и больше не спрашивал, и за это я был ему благодарен отдельно.

Я накрыл Красовскому лицо и пошёл работать, потому что работы оставалось на полночи.

А голова тем временем разбирала имя.

Тайный советник. Третий класс. Почти генерал, только по гражданской линии. Человек с таким чином в этой империи не ходит пешком и ни о чём не просит.

По комиссариатской части. Вот это было главным.

Комиссариатский департамент ведает не пушками и не хлебом. Он ведает всем прочим, чем живёт армия. Деньгами, жалованьем, мундиром, амуницией, сапогами, холстом, бельём и госпитальным припасом. Корпия, полотно на бинты, халаты, койки, котлы, всё то, что у меня в риге кончается к утру, приходит по его ведомству.

Не служит. Состоит.

Я прокрутил это слово и понял, в чём разница. Служащий сидит в должности, у него стол, оклад и ответственность. Состоящий сидит около. Он ничего не подписывает, ни за что не отвечает и нигде не значится. И при всём том всякий, кто подписывает, знает, чего он хочет.

И тут же встало на место то, чего я не понимал в павильоне. На балу в Павловске. Я ведь уже говорил с ним, но тогда ещё не знал его имени.

Человек за колоннами говорил со мной о войне как о подрядах, о сукне, коже, коре и корпии. Он сказал, что компания складывалась годами. И сказал «до осени». Я тогда подумал, что он купец с деньгами, и сам себя обманул.

Он не купец. Купцы у него в найме. Он тот, кто решает, кому казна заплатит.

Он получает доход и от войны, и от медицины разом.

— Михайло Алексеевич! — окликнул меня рябой от дверей. — Ещё двое, и один совсем худой!

— Иду.

Уже на ходу я велел ему положить Красовского отдельно и прибрать по-человечески.

Рябой уставился на меня с недоумением.

— Так ведь он… — Фельдшер замялся. — Нам сказывали, ваше благородие, что он вас погубить приезжал.

— Приезжал.

— И что же?

— А то, братец, что он помер, — сказал я. — Помыть, прибрать, сложить руки. Хоронить станем со всеми и по-людски.

* * *

Возок Красовского я вскрывал наутро, и вскрывал нарочно при людях.

Позвал я двоих офицеров из роты Павла, поручика и прапорщика, и рябого фельдшера четвёртым, и объявил во всеуслышание, зачем зову.

— Господа, при покойном остались бумаги и имущество. Мне они надобны по службе. Я прошу вас стоять и смотреть, а после подписать опись. Ежели после кто скажет, что лекарь Салтыков рылся в чужом возке один, вы этого человека поправите.

Поручик, малый лет двадцати трёх, пожал плечами.

— Да кто ж скажет-то?

— Найдутся, — ответил я. — Всегда находятся.

Разбирали час.

Сперва пошло обыкновенное. Шуба на лисьем меху, дорожный погребец, чайник, две рубахи, бритвенный прибор в футляре. Потом шкатулка, а в шкатулке деньги, и денег было довольно, чтобы прапорщик присвистнул. Я велел пересчитать при всех, записать и запечатать отдельно для отсылки родне, если она сыщется.

Потом пошло моё.

Донос лежал у меня сверху и был написан набело, красивым почерком, с оставленным местом под дату.

Читал я его вслух, потому что и это касалось свидетелей.

«Лекарь Салтыков, состоящий при главном инспекторе, самовольно, вопреки положению, развернул подвижной лазарет в трёх верстах от боевой линии, чем подверг казённое имущество и людей опасности. Он же вводит в госпиталях неведомые правила, требуя омовения рук едкою известью, отчего у служителей портятся руки. Он же применяет к раненым некий состав, погружающий человека в мёртвый сон, на что дозволения Медицинской экспедиции не имеет и оснований не представил, и состав сей…»

— Ишь ты, — сказал поручик. — А мы вчера при вас двести человек вывезли.

— Восемьдесят шесть, — поправил я. — Двести — это вам к вечеру показалось.

— Всё равно, — упрямо сказал поручик. — Я подпишу, что это враньё, вот хоть сейчас.

— Не надо, — сказал я. — Тут всё правда, почти до последнего слова. Я и стал самовольно, и известью мыть велю, и сон применяю. Тут другое важно, господа. Донос он готовил три дня. Видите место под дату? А строку про три версты вписал вчера, когда увидел, где мы встали. Человек ехал не воевать и не лечить, а вот это писать.

Склянки я нашёл в ящике под сиденьем.

Восемь штук, тёмного стекла, с моими ярлыками, и все пустые.

Я поставил их в ряд на облучке и некоторое время просто на них глядел.

Вот оно. Вот та подлость, которую я искал в двенадцати подводах, вскрывая бочонки и щупая корпию. Она лежала не в бочонках. Её просто вынули из ящика, покуда припас грузили, и увезли с собой, чтобы предъявить.

И в ту ночь, когда я разбирал восемьдесят шесть человек, эфира у меня было вдвое меньше, чем по описи. Я это заметил, выругался и работал дальше, потому что разбираться было некогда.

Двое из тех, кого я вчера резал наживую, могли бы его получить.

— Ваше благородие, — осторожно сказал рябой. — Это чьи ж склянки?

— Мои. Записывай в опись: восемь склянок тёмного стекла, пустых, с ярлыками лазарета. И припиши, что найдены в возке покойного.

Дальше пошли счета, и вот тут я сел на облучок и просидел над ними до полудня.

Передо мной лежали приёмные листы, ведомости на кору, холст, корпию и спирт, копии актов, писанных его рукой и с его подписью. Письма от поставщиков, вежливые и пустые, из тех, где важно само их существование, а не содержание.

Имени Вышеславцева не было нигде.

Разумеется, его там и быть не могло, я это понимал. Люди этого разряда не пишут писем и не ставят подписей, на то у них есть Красовские.

Зато было кое-что другое.

Три торговых дома в списках Красовского встречались чаще прочих. Те же самые три дома стояли в записке Гагиной, которую я вёз с собой из Риги. Даты приёмок ложились на даты, когда он бывал в Вильне, и всякий раз это были крупные партии. И почерк на двух письмах был один и тот же, а подписаны они были разными фамилиями.

Прямых улик я не нашёл ни одной. Совпадений набралось столько, что случайностью их звать мог только человек, никогда ничего не считавший.

Вечером я писал два письма.

Виллие в эти дни был в Гродне, при штабе, и куда его понесёт завтра, не знал никто, оттого рапорт я отправил вслед, с курьером.

Ему я писал по форме, сухо, как он сам меня учил. Обстоятельства смерти лекаря Красовского, опись имущества за четырьмя подписями, восемь пустых склянок, список торговых домов и дат. Ни слова о том, что сказал умирающий. Догадки в рапорте инспектора есть яд.

Андрею писал иначе.

Ему я написал всё, с именем, с чином и с ведомством, и попросил о трёх вещах. Искать по бумагам департамента, где этот человек нигде не служит и всюду состоит. Доносов не читать вовсе — в них одна злоба. Выяснить, через кого он входит в долю к купцам, и особо поднять дело Ерофеева. И держать это при себе, покуда я не вернусь.

Последнюю строку я написал и долго на неё смотрел.

«Андрей, ежели со мною тут что случится, бумаги мои у Порфирия Саввича в трёх местах, а это письмо ты сожги».

Потом зачеркнул и переписал письмо набело, эту строку выбросив.

Нечего пугать брата, у него и своих проблем хватает.

* * *

Виллие приехал через три дня и пробыл у меня полчаса.

Он выслушал мой доклад стоя, прочёл опись, оглядел восемь пустых склянок, выставленных в ряд, и ни одного лишнего вопроса не задал.

— Приёмка осталась без лекаря, — сказал он наконец.

— Осталась, Яков Васильевич.

— Значит, будете вы.

— Яков Васильевич, позвольте прямо. Вы отдаёте мне приёмку оттого, что некому, или оттого, что я вам для этого и нужен?

— А есть разница? — Виллие поднял бровь.

— Для меня есть. Ежели некому, я сяду и стану мерить. Ежели я вам для этого нужен, то мне понадобится ваша рука, когда на меня посыплется.

— Посыплется непременно, и рука будет. — Он сложил опись вчетверо. — Отвечаю на ваш вопрос. И то, и другое.

Я молчал ровно столько, сколько нужно, чтобы не показаться обрадованным.

— Не спешите радоваться, — сказал Виллие, который всё равно всё понял. — Вы полагаете, я вам подарок делаю. Я вам петлю даю на шею и надеюсь, что вы в ней устоите. Освидетельствование припаса — это то место, где казённые деньги превращаются в подписи. Вас там станут обхаживать, покупать и пугать в таком порядке, и очень быстро.

— Я готов.

— Никто к такому не готов. — Он взялся за перчатки. — Три правила, и запомните их, как молитву. Первое. Ничего не подписывать в одиночку, всегда при двух свидетелях, и свидетелей выбирать самому. Второе. Всякий отказ обосновывать бумагой и пробой, а не словами. Слово ваше стоит дорого, а бумага стоит вечно. Третье. — Он остановился и глянул на меня. — Ежели вам предложат деньги, не оскорбляйтесь и не кричите. Запишите, кто, когда и сколько, и пришлите мне. Оскорблённый лекарь смешон. Лекарь с записью страшен.

Первый обоз пришёл на другой день.

Комиссионер при нём оказался человеком приятнейшим. Звали его Аким Петрович Сушков, было ему лет пятьдесят, и он поздоровался со мной как со старым знакомым.

— Наслышан, наслышан. Салтыков, тот самый, что камень на переломы придумал. Большая честь, сударь. — Он повёл рукой на обоз. — Извольте, всё по ведомости. Холст, корпия, спирт. Бумаги в порядке, я их уже приготовил, вам только подписать, и разгружаем.

— Благодарю, Аким Петрович. Только подпишу я после.

— После чего?

— После того, как погляжу.

Сушков задрал голову к небу.

— Сударь, оно, конечно, ваше право. Только к вечеру дождь, а у меня холст на подводах. Разгружать надо нынче.

— Тогда начнём немедля, — сказал я. — Господин поручик, прошу вас постоять свидетелем. Алексей Степаныч, ножницы и весы.

Мы вскрывали четыре часа.

Холст я мерил, рвал и глядел на просвет. Из двадцати кип восемнадцать были добрые. Две оказались редкими, с такой ниткой, что бинт из неё расползётся на второй перевязке, а по ведомости обе шли высшим сортом.

Корпия мне понравилась, только в трёх мешках сверху лежала хорошая, а ниже серая, с сором.

Спирт я пробовал на вес и на огонь, и три бочонка из десяти дали такое слабое пламя, что Никитин не сдержал смешка.

Сушков стоял рядом всё это время и не мешал. Когда я закончил и назвал числа, он вздохнул.

— Что ж, бывает. Обоз большой, недосмотрели. Спасибо, сударь, что указали. Вы уж подпишите общее, а эти две кипы мы вам после заменим, честное слово.

— Не выйдет. — Я взял перо. — Я подпишу восемнадцать кип, семь мешков и семь бочонков, вот так и запишем, при свидетелях. Остальное отправляется обратно с моим актом.

— С актом… — Сушков сделался немного печальнее. — Михайло Алексеевич, голубчик. Позвольте я вам по-отечески скажу, вы человек новый. Ежели вы станете писать акты на всякую кипу, обозы к вам ходить перестанут.

— Перестанут?

— Не перестанут, — мягко поправился он. — Замедлятся. Дорога, распутица, то, сё. И выйдет, что у вас в лазарете ни холста, ни спирта, а вы формально правы. Правота, сударь, раненого не перевяжет.

Вот это был удар в самое больное, и я на секунду им залюбовался, потому что человек знал, чем брать лекаря.

— Аким Петрович. Вы мне угрожаете?

— Помилуйте! — Он прижал руку к груди, и, кажется, совершенно искренне. — Я вас предупреждаю. Я двадцать лет при обозах, я всяких видал. Тут война, а не аптека. Тут всё немножко не такое, каким должно быть, и все это знают, и все как-то живут.

— Я знаю, как с этим жить, — сказал я. — Пишем акт, отправляем негодное назад, а вы мне нынче же везёте замену из виленского склада, и везёте вы её быстро, потому что в акте будет стоять, что задержка по вине поставщика. И тогда замедляться будет невыгодно вам, а не мне.

Сушков оглядел меня уже другими глазами.

— А вы, стало быть, считать умеете.

— Умею. Это, Аким Петрович, единственное, что я умею по-настоящему.

Он ушёл, а через час вернулся ко мне. Один, с пустыми руками, и заговорил уже совсем другим голосом.

— Михайло Алексеевич. Сколько?

— Простите?

— Ну полно. — Сушков поморщился. — Все так делают, и никто от этого не умирает. Вы человек молодой, жалованье лекарское известно какое. Назовите цифру, и я вам её привезу нынче же, и мы с вами год проживём душа в душу.

Я вспомнил третье правило Виллие и сделал ровно то, что он велел.

Взял чистый лист, обмакнул перо и стал писать.

— Что это вы? — насторожился Сушков.

— Записываю. Число, час, место. Комиссионер Сушков Аким Петрович предложил лекарю Салтыкову деньги за подписание акта на негодный припас. Суммы не назвал. — Я поднял голову. — Хотите, назовите, я впишу.

Сушков молчал долго.

— Не надо, — сказал он наконец.

— Тогда так и оставим. Всего доброго, Аким Петрович. Замену жду завтра.

Он вышел, и я понял, что первый выстрел сделан и что теперь у меня в этой армии появился настоящий враг, а не покойный.

Но иначе я поступить не мог. Пусть меня считают кем угодно, но тут моя личная война. Я не могу позволить кому-то обкрадывать русскую армию.

Может, я и не могу положить с десяток французов.

Зато в моих силах сохранить здоровье солдат.

Этим я и занимаюсь.

* * *

Павел пришёл ко мне вечером того же дня, принёс фляжку и объявил, что нынче мы наконец поговорим.

Сели мы в углу риги, у печи, на двух ящиках. В риге лежало сорок человек, и в ней было тепло, и пахло известью и корпией.

— За знакомство, — сказал Павел и отхлебнул первым. — Дожили, брат. Сколько лет живём на свете и знакомимся в польской грязи. Мы ж с тобой толком ни разу в жизни и не общались. Так лишь… Урывками!

Я отхлебнул тоже. Во фляжке был скверный местный спирт, разведённый водой.

Сделал один глоток и больше не стал. Поддержал брата, но дальше пил только воду.

— Рассказывай, — сказал я. — Про всё. Я о тебе давно ничего не слышал. Давай хоть вспомним былые времена! Ты расскажешь о себе, а я о себе.

И он рассказал.

Я слушал внимательно. Павла расспрашивать было легче, чем Андрея или отца: ему самому хотелось вспоминать.

Рассказал он про дом в Замоскворечье, где я, по здешней истории, рос. Я его не помнил вовсе и слушал теперь, как про чужое. Про сад с яблонями, которые отец сажал сам. Про то, как Андрей мальчишкой был занудой и переписчиком, и как за это ему доставалось от обоих младших.

Рассказал мне и про жену. Женился он в двадцать три года на Марье Сергеевне, дочери московского чиновника.

Моим вопросам он вовсе не удивлялся. Либо отец, либо Андрей — кто-то уже доложил ему, что я с памятью не дружу. А потому разговор у нас пошёл просто.

— Двое, — сказал Павел. — Мальчик и девочка. Мальчику восемь, назвали Алексеем, в честь деда. Девочке пять.

— Как звать?

— Аннушка. — Он помолчал. — Она, брат, на тебя похожа. То есть на отца, стало быть, и на тебя. Я как тебя вчера при свете увидал, так и обмер.

— Забавно. Я подумал о том же. Стало быть, мы оба на отца похожи.

Но всё же больше всего, по моему мнению, на Алексея Петровича похож Андрей. Этот прям-таки вылитый отец!

Павел поболтал фляжкой и добавил:

— А ты, я слышал, в Петербурге прославился. Андрей писал, что тебя государыня читает и что книгу ты выпустил. Правда, что ли?

— Правда.

— Ишь. — Павел покрутил головой. — А отец, когда тебя к Бутурлину спроваживал, писал мне, что младший наш пропадает и что он его от греха убрал в чужие руки. Я тогда посмеялся. Думал, ну, повеса, известное дело.

— Я и был повеса, — сказал я. — Пока не взялся за ум.

— Оно и видно, что взялся.

Я обернулся к нему и задал вопрос, который откладывал два дня.

— Павел. А теперь скажи мне про себя. Гарнизон. Ты ведь там сидел. Как так вышло? Почему здесь оказался?

Он долго молчал, и я уже думал, что не ответит.

— А вот так и вышло, — сказал он наконец. — Я, брат, начинал не в гарнизоне. Или ты запамятовал? Я в поле начинал, в полевом полку, прапорщиком, и шёл я хорошо.

— И что же?

— А то, что Павел Петрович случился.

Павел Первый. О нём я здесь уже наслышался достаточно, и добрым словом его поминали редко.

— Я в караул заступил на разводе, и мундир у меня был не по новой форме. Шляпа не та, — хмыкнул брат. — Не успел справить, три дня как пришёл приказ, да и денег не было. Государь ехал мимо. Увидал. — Павел усмехнулся. — Я, брат, до сих пор помню его лицо. Он не кричал даже. Он пальцем показал и сказал два слова.

— И тебя выключили из полка.

— Из полка выключили, из службы не выключили, спасибо и на том. Определили в гарнизон, в Москву, и велели служить. Мне тогда было чуть меньше, чем тебе сейчас. И я полагал, что это всё на год-два и что после разберутся.

— И что в итоге? Эту историю ты мне никогда не рассказывал.

Судя по реакции Павла, это была чистая правда. Видать, прежний Михайло с братьями особо и не разговаривал.

Павел отхлебнул и ответил:

— Не разобрались. Государя не стало, пришёл новый, а я уже сидел в гарнизоне четвёртый год, женатый, с ребёнком. Из гарнизона в поле просто так не берут, туда надо проситься, а чтобы проситься, надо было ехать в Петербург, хлопотать и кланяться. А у меня жена, служба и жалованье. Ну и просидел все эти годы при складах, караулах да рекрутских партиях. Никого не убил и никого не спас.

Теперь я наконец понял, отчего отец замолкал всякий раз, когда речь заходила о Павле.

Отец наш, Алексей Петрович Салтыков, воевавший с турками, ни разу в жизни не попрекнул сына за то, чего тот не выбирал. Он просто замолчал. И это молчание Павел, судя по рассказам, которые я слышал, воспринимал хуже ругани.

— А почему теперь? — спросил я.

Павел уставился в огонь.

— Письмо от Андрея. В сентябре. — Он усмехнулся кривовато. — Пишет он мне, брат, вот что. Что младший наш, Михайла, едет к армии с главным инспектором. Сам просился. Не по службе, а по охоте. — Он повернулся ко мне. — И вот сижу я, читаю. И думаю, как же так… Я капитан, я столько лет вожу рекрутов и считаю тулупы на складе. А младшему двадцать пять, он лекарь, ему на войну не надо вовсе, и он едет! И тут я, брат, встал и пошёл к полковому командиру.

— Так просто?

— Так просто. Партию как раз собирали, семьсот душ, вести к армии, а вести некому. Я и вызвался. Довёл, сдал, а назад не поехал. Пошёл в штаб и попросился в действующий полк, и меня взяли, потому что офицеров не хватает, а капитан гарнизонной службы всё равно капитан.

— Отцу писал?

— Написал. Уже отсюда. — Павел помолчал. — Три строки. Что перевёлся в действующий полк и что с полком иду в Польшу. Ответа ещё не было.

Я смотрел на своего второго брата, которого не видел ни разу в двух жизнях, и вдруг понял простую вещь.

Всё, что я сделал за этот год, я делал для чужих людей. Для барона, для больницы, для государыни, для армии, для тех восьмидесяти шести в этой риге. А вот этот человек с отцовским лицом бросил сытую службу и пошёл под пули из-за одной строки в письме брата.

Про меня.

— Павел. Ты дурак, — сказал я.

— Я знаю, — согласился он с удовольствием.

— И отец тебе ответит.

— Может, и ответит. — Он завинтил фляжку. — Знаешь, что я тебе скажу, брат? Мне теперь всё равно, ответит он или нет. Я вчера на этой дороге час простоял и роту не растерял. Мне тридцать с лишним, и я вчера первый раз в жизни делал своё дело. Первый раз, понимаешь?

Я хотел ответить.

В эту минуту в ригу вошёл Никитин, и лицо у него было такое, что я поднялся раньше, чем он открыл рот.

— Михайло Алексеевич. Курьер от главного инспектора. Велено сниматься нынче же.

— Куда?

— Вперёд. — Никитин сглотнул. — Говорят, армии сходятся. Будет большое дело.