Второй шанс для Лекаря. Том 6 · Глава 3

Глава 3

— Ну⁈ — не выдержал барон. — Что там дальше, Михайло? Читай, не томи!

Я поднял глаза от письма. Весь дом глядел на меня, и я дочитал вслух вторую половину. Про особу, близкую государыне. Про фрейлину, чей вечерний круг известен столице. Про кашель с весны, про лекарей, разводящих руками, и про то, что за мной пришлют от неё самой.

Стол молчал секунды три.

— Фрейлину лечить… — Барон откинулся в кресле и фыркнул в усы. — Я-то думал, тебе дело поручат. Госпитали там, обозы. А тут дамский кашель.

— Пётр Кузьмич, — негромко сказала Дарья Гавриловна, и барон осёкся. — Государыня могла приказать. Любому лекарю в империи, через ведомство, одной строкой. А она просит. Частным письмом, за своей печатью, накануне его отъезда. Вы давно при дворе не бывали, так я вам напомню. Такая просьба весит больше всякого приказа.

Барон подумал, хмыкнул и признал при мне, что мать его детей, как всегда, глядит в корень.

— А чей же это круг? — Дарья Гавриловна повернулась ко мне. — Вечерний, известный столице… У Долгоруковой круг, так та не кашляет, я её третьего дня видела. У Апраксиной вечера, да какие это вечера, там одни старики в вист играют. Неужто…

Она перебрала ещё два или три дома, и ни один не подошёл. А я слушал её вполуха. Во мне шла своя работа, и к лекарскому делу она отношения не имела.

Я вспоминал книгу.

Лев Николаевич Толстой, до рождения которого отсюда, по моему счёту, было ещё двадцать с лишним лет, а до его великого романа все шестьдесят. Роман тот начинается ровно с этого. Петербург, канун войны с Бонапартом и вечер у Анны Павловны Шерер, фрейлины и приближённой императрицы Марии Фёдоровны, хозяйки салона, где собирается весь свет. И Шерер эта у Толстого кашляет, зовёт свой кашель модным словом «грипп» и делает из собственной хвори светскую новость.

Фрейлина государыни, салон, кашель, канун войны.

Всё сходилось, и всё не сходилось разом. Фамилии Шерер я в здешнем Петербурге не слыхал ни разу, хоть за год и наслушался фамилий предостаточно. Дарья Гавриловна вон перебирает дома и не находит. Стало быть, той самой Шерер тут нет. Она — лишь вымысел известного классика.

Зато есть другая женщина, с другим именем и, надо полагать, с другой судьбой, но стоит она в том же самом месте картины. У Толстого его фрейлина, сколько я помнил, преспокойно интриговала весь роман и умирать не собиралась. За мою же меня просит сама государыня, и лекари уже отступились.

Выходило, что история здесь течёт похоже, да не слово в слово, и я видел это теперь своими глазами. Как река по знакомой долине, но другим руслом.

И вот это было по-настоящему любопытно. Я жил в этом веке второй год и до сих пор не знал, насколько крепко его течение. Теперь у меня появлялась возможность проверить. Не на войне, не на числах. На одной живой женщине с кашлем.

— Михайло Алексеевич. — Голос Насти вернул меня за стол. — Вы уже решили, что поедете.

Это не было вопросом. Она глядела на меня слишком спокойно, и я понял, что мои будущие салонные знакомства ей уже не нравились.

— Поеду, Настасья Петровна. Государыне не отказывают, да я и не хочу отказывать. — Я сложил письмо. — Только салоны мне без надобности, я туда с трубкой еду, а не с комплиментами. А покуда за мной не прислали, у меня дела поважнее. В больнице лежат пятеро, и у меня есть догадка, что с ними. Завтра она либо подтвердится, либо лопнет.

— Догадка? — оживился барон, которому дамский кашель был скучен, а загадка нет. — Какая?

— Завтра, Пётр Кузьмич. Ежели я прав, вы первый услышите. А ежели неправ, то никто не услышит ничего, и мне же лучше.

— Вот всегда он так, — пожаловался барон столу. — Заведёт загадку и сидит довольный. Дарья Гавриловна, в кого он такой?

— В себя, Пётр Кузьмич, — ответила баронесса, и по её тону нельзя было понять, похвала это или осуждение.

* * *

Утром в аптеке у Лемке мы двигали к окну стол, и Адам Васильевич сдувал пылинки с предмета, ради которого всё затевалось.

Микроскоп.

Латунная трубка в локоть высотой, на точёной ноге, с зеркальцем внизу и с ящичком стёкол, вещь английской работы, лондонского мастера, чьё имя было выбито на подставке. Делать такие в Европе начали давно, ещё деды наших дедов, а полтора века назад голландец Левенгук разглядел в подобное стекло целый мир, живущий в капле воды, и мир этот с тех пор так и стоял непонятым. Учёные глядели, дивились, писали друг другу письма, и никто толком не знал, что с увиденным делать.

В Петербург трубка попала, как я понял со слов Лемке, обычным для таких вещей путём. Богатые люди покупали их в Лондоне как забаву, показывать гостям блоху величиной с собаку. Один такой любитель разорился, имущество пошло с торгов, и Лемке, по его словам, взял микроскоп за треть цены, потому что прочие торговались за посуду и на латунную ногу никто не позарился.

— Я в него кристаллы глядел, — говорил аптекарь, устанавливая зеркальце ловчей к свету. — Хинная соль в нём как ледяные иглы, красота неописуемая. А вы, стало быть, желаете мясо?

— Желаю мясо, Адам Васильевич.

— Мясо… — Лемке покрутил головой. — Полтора века, вы говорите, учёные люди в эти трубки глядят. Отчего же, спрошу я вас, за полтора века никто не поглядел в них с толком?

— Оттого, что глядели без вопроса. — Я раскладывал свой нож и говорил, не отрываясь. — Инструмент без вопроса — это игрушка, Адам Васильевич. Блоха с собаку, диковина для гостей. А инструмент при вопросе — это оружие. У меня вопрос есть. Сейчас поглядим, ответит ли трубка.

Мясо у меня было.

Кучер, самый здоровенный из моих пятерых больных с таинственной болезнью, накануне выслушал меня и согласился на всё в обмен на прибавку каши, которую я и так собирался ему прибавить. Я надрезал кожу на икре и быстро взял кусочек мяса величиной с ноготь — он и охнуть не успел толком. Ранку закрыл чистой корпией. Кусочек доехал до аптеки в склянке, и теперь я резал его самым тонким своим ножом на пластинки, тонкие, сколько выйдет, почти прозрачные.

Пластинку на стекло. Стекло под трубку. Зеркальцем поймать свет из окна.

Я приник к окуляру и стал вести винт.

Муть. Волокна. Ещё волокна, серые, слоистые, как я и ждал.

И вот оно.

Посреди волокон лежала спираль. Крохотный червячок, свёрнутый в тугое колечко, как часовая пружина, в прозрачном ложе. Я повёл пластинку. Второй. Третий, чуть поодаль, и ещё два рядышком, колечко к колечку.

Вот теперь всё сошлось.

Я это знал из своего века. Трихинеллёз, спиральная трихина, личинки в свинине. Съел человек плохо прокопчённого мяса, и черви его в кишках просыпаются, плодятся, а молодь расходится с кровью по телу и вгрызается в мышцы, в самые рабочие, в икры, в плечи, в жевательные, оттого и больно жевать.

Там она сворачивается колечком и замирает на годы. От человека к человеку не переходит никак, оттого и заболели только евшие. Лекарства против неё толком нет и в моём веке, лечат покой да время, и почти все выздоравливают. А открыли её там, у нас, только через тридцать лет, случайно, на вскрытии, и полвека спорили, она ли убивает. Ветеринары на бойнях ловили её потом ровно так, как я сейчас. Стёклышком.

Здесь же её не знал никто. До этой минуты.

— Карл Фёдорович, — сказал я, отрываясь от трубки. — Ваша очередь. Глядите в самую середину.

Мейер приладил очки, приник, завозился с непривычки. И затих.

Молчал он долго, я успел сосчитать до сорока.

— Господи… — проговорил он наконец, не отрываясь. — Он же свёрнутый. Он же лежит, как младенец в люльке… Голубчик, да что же это такое?

— Это ваш виновник. Червь. Живёт в свином мясе, и этим червём случайно угостили всю свадьбу. Всех больных, которыми я сейчас занят.

— А позвольте и мне, — сказал за нашими спинами Кологривов.

Ефрем Данилыч ехать в аптеку отказывался наотрез, называл затею балаганом и приехал за четверть часа до нас. Теперь он глядел вторым. Оторвать его потом не могли долго. Он водил пластинку, сопел, требовал другую, из второго куска, нашёл там своих червей сам и после этого сел на стул с лицом человека, которому показали изнанку мира.

— Тридцать лет я лечу ломоту, — сказал он в пространство. — Тридцать лет. А в ней, выходит, черви сидят. Сударь… а в моей ломоте, часом, не они?

— В вашей — не они, Ефрем Данилыч. У вас суставы, я это точно знаю, — я согнал улыбку. — А теперь оба слушайте, как это устроено, и я нарочно скажу просто, потому что это же вам объяснять больным.

И я объяснил по-здешнему. Червь живёт в свинине. Слабое копчение и вяление он переживает, ему хоть бы что. Крутой вар и прожарка до белого мяса убивают его насмерть. В человеке он из кишок расходится по мышцам, оттого ломота и веки, оттого и больно жевать. Друг от друга им не заразиться, хворает только тот, кто ел. Лечить нечем и не надо, свежим давать слабительное, всем покой и еду, и через месяц-другой встанут все.

— А окорок? — деловито спросил Кологривов, который уже пришёл в себя и вернулся к практике.

— Окорок и колбасы — в печь, нынче же. Я отпишу купцу и приставу. Куму объявить, чтобы свинину перед копчением проваривал круто, не то пересажает пол-Лиговки. А господину Виллие я отпишу особо. Армия закупает солонину и копчёности тысячами пудов и проверяет их на глаз да на нюх. Так вот, на глаз этого зверя не взять. Свинину в котлах варить до белого, всегда, без изъятий. Одна строка в его фармакопее убережёт больше солдат, чем иная крепость.

Мейер всё это время стоял у микроскопа, положив ладонь на латунную трубку.

— Голубчик, — сказал он. — А ведь этой трубке цены нет. Ежели в мясе можно углядеть червя, что же тогда можно углядеть в дурной воде? В гное? В мокроте чахоточного?

Я поглядел на него и не сразу ответил, потому что старик, сам того не зная, шагнул через полвека одним вопросом.

— Можно углядеть многое, Карл Фёдорович. И мы с вами поглядим, дайте срок. — Я повернулся к аптекарю. — Адам Васильевич, с нынешнего дня беречь эту трубку, как куб бережёте. Стёкла держать чистыми, никому не давать, из аптеки не выносить. Мы на ней ещё столько наработаем, что лондонский мастер в гробу возгордится своим изобретением!

* * *

За мной прислали в тот же день, и прислали прямо в больницу.

Карета была простая, гербов на дверцах я не разглядел, зато лакей при ней был такой выучки, что гербов и не требовалось. Мейер, вышедший меня проводить, поглядел на этот выезд, потом на меня и покачал головой.

— Червей с утра казали, к фрейлинам ввечеру ездите… — проворчал он. — Голубчик, вы хоть обедали?

Обедать было некогда.

Дом стоял на Мойке, и был он из тех, где богатство видно невооружённым глазом. Не вычурно, но заметно.

Меня провели через гостиную, приготовленную к вечеру, со стульями вдоль стен и ломберными столами по углам, и днём, пустая и уже приготовленная, она выглядела странно, не по-жилому. Пахло воском и цветами.

Хозяйка приняла меня в малой комнате за гостиной, полулёжа на кушетке, в шали, и первое, что я услышал, — смех.

— Так вот вы каков, лекарь Салтыков. — Анна Гавриловна Хотяинцева разглядывала меня безо всякого стеснения, весело и цепко. — А сказывали, вы страшный. Говорят, вы чуть ли не магией занимаетесь! Садитесь, страшный человек. Государыня отписала мне, что пришлёт вас, и велела слушаться. Вообразите. Мне. Велела. Слушаться!

Ей было за сорок. Лицо умное, живое, из тех, что в молодости зовут некрасивыми, а к зрелости признают значительными. Бледная кожа, и на скулах, пятнами, яркий румянец, какого не даст никакое здоровье. Этот румянец мне сразу не понравился.

— Раз велено слушаться, Анна Гавриловна, то начнём. — Я сел. — Расскажите мне про кашель. Когда, какой, что его будит.

— Извольте. — Она повела плечом. — Кашляю с весны. Сухо, надсадно, больше к ночи. Днём я про него забываю, а лягу, и он тут как тут, приходится спать высоко, на трёх подушках, как купчиха. Лекари слушали, поили меня кумысом и ослиным молоком, а один присоветовал Италию. В Италию, сударь, когда Бонапарт всю её обобрал! Я ему сказала, что кашлять под Бонапартом не стану из одного патриотизма.

Она засмеялась и закашлялась, и я услышал этот кашель живьём. Сухой, короткий, со спазмами.

— А по лестнице подниматься каково?

— А кто вам сказал про лестницу? — Она прищурилась. — Дурно, сударь. На второй площадке стою и обмахиваюсь, и делаю вид, что любуюсь картинами. Картины у меня дурные, любоваться там нечем.

— Сердце колотится при этом?

— Бьётся, как птица в клетке. Иногда и без лестницы. Ночью вдруг проснусь, а оно частит и запинается, как танцор, что сбился с такта. — Она поглядела на меня с любопытством. — А ведь про это меня ещё никто не спрашивал. Всё в грудь стучали.

— В девичестве, Анна Гавриловна, не было ли у вас долгого жара с ломотой? Чтобы суставы пухли и болели, колени, локти, недели на три-четыре?

Она приподнялась на локте.

— Была горячка. Лет в пятнадцать. Меня всю ломало, колени распухали, маменька уже прощаться собиралась. Отлежалась. — Она посерьёзнела разом. — Сударь. Отчего вы спрашиваете про то, что было тридцать лет назад, когда у меня грудь больна нынче?

— Оттого, что я лекарь, а не гадалка, мне положено спрашивать про всё. — Я достал трубку. — Дозвольте послушать. При вашей девушке, как полагается.

Слушал я долго, дольше приличного, и она, умница, молчала и дышала, как я велел.

Лёгкие были чище, чем им полагалось быть. Не чистые вовсе: внизу, в задних отделах стояла сырость, влажный мелкий хрип, но той беды, которую я искал по слову «чахотка», там не было. Ни каверн, ни глухих верхушек, ничего из того, что убивает здесь каждого пятого.

Туберкулёз, который я ждал, теперь точно можно исключать.

Зато сердце «говорило». Говорило громко и внятно, для того, кто выучен слушать. Первый тон хлопал, как ставня на ветру. За ним тянулся низкий раскатистый шум. Я его слышал даже сквозь шаль. И ритм временами спотыкался, вставлял лишний шаг.

Я слушал, а в голове у меня, на языке моего века, складывался диагноз, простой и ясный, как чертёж. И горячка с распухшими коленями тридцать лет назад стояла в этом чертеже первой строкой.

Не чахотка. Совсем не чахотка.

Я выпрямился и убрал трубку. Хотяинцева следила за моим лицом так, как больные следят всегда, надеясь прочесть приговор раньше слов.

— Ну, сударь? Что там? Только не вздумайте меня щадить, меня уже щадили пятеро, я от их пощады чуть не отправилась к праотцам со скуки.

— Щадить не стану, врать тоже. — Я выдержал её взгляд. — Скажу, когда буду знать твёрдо, а это я буду знать после ночи. Мне надобно послушать вас ночью, Анна Гавриловна. Когда вы ляжете низко и придёт ваш кашель. Дозвольте приехать с вечера и просидеть при вас до утра, с вашей девушкой, всё пристойно.

Секунду она глядела на меня, а потом расхохоталась, до слёз, до нового кашля.

— Ночь! При мне! — Она утёрла глаза уголком шали. — Сударь, за мной тридцать лет никто не сидел ночами, а теперь извольте, лекарь напрашивается. Знаете что? Приезжайте. Только уговор. Ежели уж вы досидите до моего кашля, то извольте после рассказать мне всё как есть. Я, голубчик мой, сплетница, мне про всех всё знать положено. Про себя тем более.

— Уговор, — сказал я.

Уже у дверей она окликнула меня, и голос у неё был другой, смеха в нём не осталось.

— Сударь. Один вопрос, и отвечайте коротко. Государыня за меня испугалась. Я её сорок лет знаю: она просто так лекарей не шлёт. Так вот. Мне тоже пугаться?

Я обернулся. Она сидела прямо, сложив руки, и глядела на меня так, как глядят люди, которые шутят именно потому, что им страшно.

— Пугаться погодите, Анна Гавриловна, — ответил я. — Бояться станем вместе и только по делу. А нынче я вам скажу одно, и это чистая правда. То, что я слышал в вашей груди, мне знакомо. А знакомого врага я боюсь вдвое меньше незнакомого.

Она помолчала. Кивнула. И смех вернулся к ней раньше, чем я закрыл дверь.

А я подумал, выходя, что женщина эта мне очень по душе и что тем страшнее мне было бы ошибиться.

* * *

А вечером в дом на Литейной привезли книгу.

Тюк внесли двое типографских, поставили у нас в гостиной, и весь дом сошёлся глядеть, как его вскрывают. Под рогожей и бумагой лежали они. Первые переплетённые экземпляры, в тёмной коже, с золотым тиснением по корешку, и от тюка шёл тот самый запах краски и клея, от которого у всякого пишущего человека кружится голова.

Первый экземпляр тиража, по старому уговору, взяла Настя. По праву рисовальщицы.

Она держала её обеими руками, как младенца, открыла на предисловии, нашла глазами свою строку, которую видела уже в оттиске и знала наизусть, и всё равно прочла её всю, шевеля губами. А потом открыла на первой таблице, на той, с рукой и жилами, которую рисовала трижды, и провела пальцем по линиям, медленно, от запястья вверх.

— Настоящая, — сказала она тихо. — Михайло Алексеевич. Она настоящая.

— Настоящая, Настасья Петровна. И ещё шесть сотен таких лежат в типографии.

— Шесть сотен… — Она прижала книгу крепче. — И в каждой моя рука. Михайло Алексеевич, вы понимаете, что вы наделали? Меня же теперь никто замуж не возьмёт. Кто женится на рисовальщице из учёной книги?

— Найдётся смельчак, — сказал я, и она быстро поглядела на меня поверх переплёта.

Барон отобрал у дочери книгу, взвесил на ладони, раскрыл, прокашлялся и прочёл предисловие вслух, с выражением, с какими-то своими паузами, отчего простые мои строки зазвучали, как реляция о победе. Митя с Николенькой немедленно устроили спор, кому первому глядеть картинки, и были разведены по разным креслам с экземпляром на каждого.

— Шесть сотен, — проговорил барон, дочитав. — А дальше что с ними станет?

— А дальше, Пётр Кузьмич, начнётся самое занятное. — Я и сам думал об этом весь вечер, и вслух додумывал охотно. — Сотня уйдёт подписчикам: они деньги давали вперёд. Их список у Порфирия Саввича. Полторы сотни возьмут книжные лавки здесь и в Москве. Ещё сотню разошлёт ведомство по губернским больницам, по одной в каждую, это уже сговорено. Остальное разойдётся за зиму. И вот тут считайте со мной.

— Да считаю! — кивнул барон. — Куда ж мне деваться?

— Всякую книгу в лавке покупает один, а читают пятеро, — продолжил я. — Всякий уездный лекарь, которому она попадёт, перепишет из неё листы для себя, потому что книга дорога, а бумага дешева. К весне её прочтут сотни людей, которых я в глаза не увижу. И кто-нибудь в Иркутске наложит по ней повязку, о которой я не узнаю никогда.

Я поглядел на тюк, и на душе у меня было странно.

Год я учил руки. Свои, Никитина, сиделок, по одной паре за раз. А это была первая вещь, которая станет учить руки сама — в городах, куда я не доеду, и после меня. Знание впервые уходило от меня насовсем, и провожать его было радостно.

— Один экземпляр государыне, — распорядился барон, у которого от важности момента проснулась вся его хозяйственность. — Через ведомство, с письмом, честь по чести, она в этом деле покровительница. Один Виллие, куда ж без него. Один отцу твоему в Москву, я сам надпишу. Один Робеку, старик заслужил. И один сюда, в дом, на полку, и чтоб никто не таскал!

— Себе-то возьмите, Пётр Кузьмич.

— А это, по-твоему, кому? — Барон прижал книгу к груди. — Это и есть себе.

— А матушке моей? — немедленно спросила Настя.

— А маменьке твоей я свой почитать дам. — Барон подумал и уточнил. — Подержать.

— Благодарствуйте, Пётр Кузьмич, — невозмутимо отозвалась Дарья Гавриловна. — Осчастливили.

Разошлись за полночь, довольные, и дом затих так, как затихает только счастливый дом. Я у себя ещё посидел над листом, дописывая Виллие про свинину и крутой вар, и уже задувал свечу, когда внизу, у ворот, стукнуло.

Ночью. В ворота.

Я замер со свечой в руке и услышал, как заскрипел засов, как заговорили в передней глухие голоса, как по лестнице пошли шаги. Знакомые шаги, ровные, канцелярские, только быстрее обычного.

Дверь отворилась, и на пороге встал Андрей.

Брат был в дорожном, со шляпой в руке, и по одному его лицу, серому при свече, я понял всё, что требовалось понять. Андрей Салтыков никогда не приезжал ко мне, не прислав наперёд записки. Андрей Салтыков никогда никуда не ездил ночью, он этим гордился, у него и присутствие, и сон шли по часам.

Стало быть, случилось то, что не ждёт до утра.

Двор, фрейлина, серый кафтан, Виллие. Мысли мои за секунду перебрали всё, за что я боялся, и ни на чём не остановились.

— Андрей. — Я поставил свечу. — Говори.