Глава 4
— Дело не требует отлагательств. Нужно разобраться с твоими врагами. Хотя бы частично. Пока ещё не поздно.
— К чему такая срочность? — уточнил я.
— Капитона забирают, — сказал Андрей.
Он прошёл к столу, сел, не дожидаясь приглашения, и положил перед собой шляпу. Руки у него были неподвижны — у Андрея они почти всегда такие, и я давно выучился узнавать брата по голосу. Голос нынче был на полтона ниже обычного.
— Кто забирает?
— Бумага пришла ввечеру. Дело об истопнике велено передать в другое ведомство, человека со всем производством выдать завтра к полудню. Подписи такие, что спорить я не могу. — Он поднял на меня глаза. — Объяснений в бумаге нет. Объяснение в ней одно, и оно между строк. Кому-то наверху не нравится, что дело это лежит у меня.
Я сел напротив. Свеча стояла между нами, и пламя её было единственным спокойным предметом в комнате.
— Это ещё не всё, — продолжал Андрей. — Помнишь, я говорил, что приметы твоего серого где-то читал? Нашёл. Дело о поставках гнилого сукна, двухлетней давности. Приказчик, что вёл переговоры от поставщиков, записан у пристава так: сухой, лет пятидесяти, речь чистая, приказчичья. Дело было громкое: на нём сгорели двое интендантов. А потом его прекратили. В одну неделю, по слову, которое в бумагах не записано.
— И поставщики?
— А поставщиков в деле нет, Михайло. В том и штука. Есть приказчики, есть посредники, есть купцы третьей руки. А тех, чьи это были деньги, в деле нет, как не бывало. Понимаешь, с чем ты связался?
Я понимал. Человек из павильона говорил со мной, как хозяин большого дома говорит с приглянувшимся мастеровым, и хозяйство это явно строилось не первый год.
— Что можно успеть до полудня? — спросил я.
— Ночь можно успеть. — Андрей чуть подался вперёд, и я узнал в нём себя перед операцией. — Допрос под присягой, полный, с самого начала, при двух свидетелях из благородных. Такой лист живёт своей жизнью, его из дела не вынешь незаметно, а вынешь, так спросят, куда делся. Капитона они заберут, тут я бессилен. А вот слова его останутся у нас.
Свидетелей собрали за час. Сергей спустился одетый раньше, чем я договорил.
— Караулы на дворе с завтрашнего дня удвою, — сказал он вместо приветствия, на ходу застёгиваясь. — И в доме порядок сменю. Отец в это не вникает, а я вникну. Езжай воевать спокойно, Михайло. Тыл я тебе подержу.
Порфирий Саввич приехал со своими чернилами и, выслушав меня, молча достал второй лист, потому что писал он всё и всегда в двух списках.
К рассвету допрос лежал у нас готовый, подписанный, с крестом Капитона на каждой странице. Истопник говорил охотно, торопливо, он и сам понял, что его забирают не спасать.
А потом мы с Андреем остались вдвоём, и я сказал то, ради чего стоило не спать эту ночь.
— Меня не будет до зимы, а то и дольше. Они это знают. И знают, что двор, аптека, больница — всё это останется без меня. Сожрут, Андрей. Не спеша, по кускам, бумагами. К моему возвращению тут будет чужое, — проговорил я.
— Не будет, — Андрей сказал это без нажима. — Слушай, что сделаем. Дело о сукне я подниму. Тихо, через архив, у меня там свои люди. Серого твоего я теперь ищу не по приметам, а по старым бумагам, это надёжнее. Стряпчему твоему скажи, чтобы всякий лист держал в трёх местах: одно из них — у меня. Караулы на дворе пусть ведут твои люди. А для писем твоих сделаем так. — Он взял перо, написал на клочке два слова и подвинул мне. — Ежели я пишу тебе, что тётушка Аграфена Кирилловна кланяется, значит, дома беда и надобно твоё слово. Тётушки такой у нас нет, а письма на войне чаще попадают на чужие глаза, чем к тому, кому они писаны.
Я спрятал клочок. Помолчали.
— Странно всё-таки… — вдохнул он. — Отец ведь просил меня, чтобы я за тобой приглядел. А вышло, что приглядывать за тобой мне вовсе не надо. Теперь у нас просто общие дела и…
— Андрей, — я перебил его. — Спрошу, покуда мы одни, а больше случая не будет. — Я поглядел на него через свечу. — Когда отец просил тебя приглядеть за мной, ты ведь, знаю, точно хотел меня изучать. Что думал найти?
Андрей долго молчал. Потом, впервые за ночь, усмехнулся.
— Думал найти долги, дуэль и какую-нибудь историю с чужой женой. Приготовил денег и заготовил письмо отцу, суровое. — Он повертел шляпу. — А нашёл человека, который ночами сидит над чужими горячками и выдумывает каменные руки. Я то письмо, Михайло, полгода дописать не мог. Всё не сходилось. Так и не отправил.
— А что отправил?
— А отправил другое. Что младший брат вышел лучше нас обоих и что я при нём состою по канцелярской части, — он поднялся, взял шляпу и вдруг, неловко, коротко, обнял меня, стукнув ладонью по спине. — Воротись живым, слышишь. Отец не переживёт, ежели что. Да и я, признаться, привык к тебе уже.
И ушёл, по своему обыкновению не дожидаясь ответа. А я стоял посреди комнаты и думал, что за эту ночь приобрёл больше, чем потерял. Капитона заберут к полудню, и с ним уйдёт нитка, которую мы тянули последние месяцы. Зато допрос в двух списках, старое дело о сукне и уговор про тётушку Аграфену останутся.
И брат у меня останется. Это, пожалуй, и было главным итогом ночи.
* * *
Ночь у Хотяинцевой случилась через несколько дней, и такой ночи у меня ещё не бывало.
До полуночи мы играли в карты. Анна Гавриловна объявила, что глядеть, как лекарь сидит подле неё со скорбным лицом, она не намерена, велела подать свечей и обыграла меня в пикет три раза кряду, приговаривая, что с таким лицом, как у меня, садиться за карты грех. Девушка её дремала в креслах. Дом стоял тихий, приготовленный к ночи, и я ждал.
— А отчего вы, сударь, не женаты? — спросила она между сдачами, тасуя колоду с ловкостью человека, делавшего это десятилетиями. — Только не говорите, что недосуг. Недосуг у мужчин означает, что никто ещё толком не взялся.
— Стало быть, недосуг, Анна Гавриловна.
— Ага, — она поглядела на меня поверх карт с видом человека, записавшего что-то в невидимую книжечку. — Стало быть, взялись, но недавно. Молчите, молчите. Я сплетница, мне довольно и молчания.
Кашель пришёл во втором часу, как приходил всегда. По расписанию её сердца.
Анна Гавриловна уснула на своих трёх подушках, потом во сне сползла ниже, и через четверть часа её подняло. Сухой, частый, надсадный кашель. Она сидела, прижав руку к горлу, и я был рядом раньше девушки.
Подушки выше, окно приотворить, руку на запястье.
Пульс частил и спотыкался, вставлял лишние шаги, срывался с ровного счёта. Я приложил трубку к её спине, между лопаток, и услышал то, что и должен был услышать. В нижних долях прибавилось сырости. Сердце гнало кровь через силу и сбивалось.
Про себя, пока руки делали своё, я думал на языке своего века, коротко и зло.
Митральный стеноз.
Ревматический, тридцать лет после атаки, створки сращены, отверстие сужено, и по ночам, лёжа, лёгкие подтапливает. Плюс мерцательная аритмия приступами — вот эти её перебои с лишними шагами.
В моём веке всё это лечилось по писаному. Дверцу расширили бы через сосуд, баллоном, за час или поставили бы новый клапан. Ритм держали бы таблетками; кровь разжижали бы, чтобы не встал тромб. После такого люди жили десятилетиями и умирали от старости. Здесь у меня из всей кардиологии наперстянка, мочегонная соль, календарь и собственные уши. И этим предстояло обходиться.
Приступ отпустил через полчаса. Она сидела, откинувшись, бледная, с мокрыми висками, и глядела на меня уже безо всякой светскости.
— Вот так всякую ночь, сударь, — проговорила она. — Теперь вы видели. Ну? Уговор есть уговор. Рассказывайте всё как есть.
И я рассказал. Придвинул кресло, взял лист, нарисовал ей сердце просто, как рисовал бы ученикам. Четыре комнаты и между ними двери.
Так я решил пояснить про камеры сердца и клапаны.
Комнаты и двери.
— Одна из ваших дверей, Анна Гавриловна, испорчена. Вот эта. Её попортила та самая горячка, что ломала вам колени в пятнадцать лет. Горячка прошла, а дверь с тех пор заедает и не отворяется вполне. Кровь идёт через неё с трудом, подпирает лёгкие, и оттого вы кашляете ночью, лёжа, когда крови в груди больше. Оттого одышка на лестнице. Оттого сердце частит и запинается. Грудь ваша, лёгкие ваши — здоровее моих. Чахотки у вас нет.
Она глядела на рисунок долго. Пальцы её лежали на горле.
— Нет чахотки… — повторила она. — Сударь, вы понимаете, что вы первый, кто мне вообще что-то объяснил? Мне пускали кровь и советовали Италию. А дверь… дверь можно починить?
— Починить нельзя, врать не стану. — Я выдержал её взгляд, и это было трудно. — А вот жить с нею можно, и жить долго, годами, ежели ходить за сердцем, как ходят за норовистой лошадью. Слушайте, что мы станем делать, и я всё запишу вам в лист, по часам.
И я расписал ей всё, что мог дать этот век, а мог он больше, чем здешние лекари думали.
— Наперстянка, настой, мерными каплями, утром и в полдень, по счёту, который я выверю за неделю. Она урежает сердце и даёт ему наполняться; я по ней увижу ритм. Соль убрать до щепоти: солёное гонит воду в тело, а вода — ваш враг.
— Запомнила, — кивнула она. — Ещё что-то?
— Да. Кремортартар, очищенный винный камень, — его через день, по ложке: он понемногу выведет лишнюю воду, у Лемке возьмёте с моим ярлыком. Спать высоко всегда, на поднятом изголовье вместо груды подушек. Я пришлю столяра — он сделает. Лестницы медленно, с остановками, и не стыдиться. Простуд беречься, как огня, всякое воспаление в груди при такой двери опаснее дуэли. И последнее, самое важное.
— Да чего уж тут может быть важнее? — усмехнулась она.
— А есть кое-что. Так вот, слушайте… Крови не пускать. Никому, никогда, что бы вам ни говорили и кем бы ни пугали. С каждой унцией крови ваше сердце слабеет, а ему возить и возить.
Она выслушала всё, глядя мне в лицо, и под конец, к моему изумлению, засмеялась, тихо, чтобы не будить кашель.
— Ходить за сердцем, как за норовистой лошадью… — Она покачала головой. — Сколько лет меня лечили, и всё это время мне было страшно. А вы мне рассказали, что во мне дверь заедает, и мне отчего-то не страшно стало. Смешно и не страшно. Это как же так выходит?
— Так и выходит, Анна Гавриловна. Страшна не хворь. Страшна хворь без имени. А ваша нынче с именем, с расписанием и под надзором.
— Под надзором… — Она прищурилась, и в глаза её вернулась прежняя весёлая цепкость. — Вот об этом, сударь, и поговорим. Надзор ваш уезжает на войну, мне доложили. Стало быть, до отъезда вы у меня ещё побываете. На вечере. И не глядите так, это не просьба. Человека, который первым сказал мне правду, я обязана показать Петербургу, иначе какая же я хозяйка. Придёте?
Я поглядел на неё, на этот румянец пятнами, на лист с нарисованным сердцем у неё в руках.
— Приду.
* * *
Двор за Рогаткой я передавал в последнюю неделю, и дело вышло коротким, потому что хорошо налаженное дело передавать легко.
Двадцать бочонков белильной извести стояли у нас в холодном сарае, просмолённые, с клеймом двора на крышках. У котлов висел лист с порядком варки, и Мироныч уже гонял по нему двух подмастерьев, заставляя рассказывать наизусть, с какого шага начинают. С мокрой тряпицы, отвечали подмастерья хором.
— А ежели купцы за нею придут? — спрашивал Ртищев, принимая у меня ключи. — Соль-то ваша белильная, думаю, не только армии надобна.
— Придут, продавайте, — велел я. — Цену Иван Георгиевич посчитал. Только с наказом. К бочонку лист, как ею пользоваться, и на словах втолковать. Щепоть на ведро для рук и полов, крупинка на ведро для воды, и держать сухой. Это теперь товар двора, Антон Николаевич. Мыть руки перед раной, поить колодцы, обмывать заразные палаты. Пусть идёт в люди.
Штосс принял счёт и тут же, при мне, завёл под известь отдельный лист, заметив, что товар, который истребляет заразу, надобно считать отдельно от товара, который её лечит, ибо со временем первый должен обогнать второй. Я поглядел на него и сказал, что мысль эту он обязан записать на первой странице. Порфирий Саввич принял бумаги, и двор впервые стоял готовый жить сам, свободный от моего пригляда.
Мне бы радоваться, а внутри не отпускало. Не хочется мне оставлять двор.
Но придётся.
Инструмент мы укладывали с Никитиным вдвоём, в мастерской, вечером. Шамшев выдал нам два ящика своей работы, с гнёздами под каждый нож, и ушёл, ворча, что глядеть на это ему нет сил, всё одно как дочь замуж отдавать.
Никитин заворачивал зажимы в промасленную ветошь и был непривычно тих.
— Съездил я к своим, Михайло Алексеевич, — сказал он наконец. — Простился.
— Ну и как твои?
— Мать сперва в слёзы. Война, говорит, я тебя не пущу, я приданое сестре твоей собирала, а тебе гроб собирать не стану. А потом спросила, при ком еду. Я говорю: при главном инспекторе, при самом Виллие, при лейб-хирурге государя. — Никитин хмыкнул и покрутил головой. — И всё, представляете. Слёзы высохли в минуту. Побежала соседке хвастать. Я даже обиделся, честное слово. Выходит, меня и оплакать толком не успели.
— Радуйся. Хуже, когда наоборот.
— Я и радуюсь. — Он помолчал, вертя в руках зажим. — Сестра тоже много чего наговорила. Наказов, что на трёх листах не поместится. И образок зашила мне в ворот, сама, не сказавши. Я нашёл, да пусть уж едет, ей спокойнее.
Он уложил зажим, взял следующий и вдруг спросил, не поднимая головы:
— Михайло Алексеевич. А вот скажите мне честно, как вы умеете. Вернёмся мы с войны, и что дальше? Ну, со мной что дальше?
— Не понял вопроса, Алексей.
— Да всё вы поняли. — Он поднял на меня глаза, и я увидел, что вопрос этот он носит давно. — Я сын фельдшера. Отец мой тридцать лет чужие раны штопал, а помер, не выслужив ни чина, ни угла, матери пенсии не вышло. Я войны не боюсь, вот вам крест, не боюсь. Я другого боюсь. Ворочусь, а мне скажут: «Спасибо, братец, вот тебе целковый, ступай, откуда взят». У вас имя, у вас двор, вас государыня читает. А я при вас, покуда вы есть. А не станет вас рядом, и меня не станет…
Ох, как я его понимаю. Здраво рассуждает Алексей Степанович. Очень здраво.
Я отложил ящик и сел напротив, потому что на такие слова не отвечают, стоя над душой.
— Теперь слушай меня, Алексей Степанов сын Никитин, и запомни, что скажу, — я говорил медленно, чтобы каждое слово у него улеглось. — Ты у меня первый ученик. Не помощник, не подручный. Первый ученик, я это нынче говорю тебе. А как только ворочусь, скажу всем, кому надо, и бумагой закреплю это звание за тобой.
— Правда? — оторопел Никитин.
— Правда-правда, — кивнул я. — Всё, что я знаю, я передам тебе. На войне ты выучишься тому, чего в столице не выучишь за десять лет, и воротишься человеком, которого станут звать по имени-отчеству. А ежели меня не станет…
— Не говорите так, Михаил Алексеевич! — Он дёрнулся.
Я поднял ладонь и перебил его:
— Помолчи. На войну еду — об этом думать положено мне, а не тебе. Ежели меня не станет, при тебе останется всё, чему я тебя выучил, и двор, где тебя знают, и Штосс со счётом, и книга, где твоё имя стоять будет со второго издания, я уже отписал. Ты не при мне состоишь, Алексей. Ты при деле состоишь. А дело я строил так, чтобы оно стояло, когда любого из нас не станет. Понял разницу?
Никитин глядел на меня долго. Потом шмыгнул носом, совершенно по-мальчишески, и уткнулся обратно в ящик.
— Понял, — сказал он глухо. — Со второго издания, стало быть… — Он посопел над ящиком и вдруг поднял голову. — А отца моего звали Степан Ильич. Ежели где в бумагах поминать станете, так и пишите. Пусть хоть в бумагах выслужит.
— Запишу, Алексей. С него твоя выучка началась, с него и запись начнём.
— Ну, тогда укладываем дальше. Чего расселись, Михайло Алексеевич. Война ждать не станет!
И я, приняв этот тон, укладывал дальше, и мы провозились до темноты, и говорили уже о простом: о ножах, о скатках, о том, брать ли третью склянку эфира. А про себя я думал, что этот вечер в мастерской я стану вспоминать в Вильне чаще многих других.
* * *
А за два дня до вечера у Хотяинцевой меня перехватили на полдороге к аптеке.
Мальчишка от Лемке вопил ещё с угла, что у них там душегубство, и я велел извозчику гнать.
У аптеки стояла толпа. Настоящая, плотная, в три десятка голов, и гудела тем самым тяжёлым гулом, от которого, я знал, до битых стёкол остаётся четверть часа.
Одно стекло в фонаре над дверью уже треснуло: кто-то приложился палкой. У крыльца на мостовой корчился мужик, держась за живот; рядом голосила баба, потрясая склянкой, а в дверях бледный Лемке загораживал собой своё заведение.
— Отравители! — голосила баба. — Люди добрые, вот отсюда зелье, вот из этой самой аптеки, муж выпил и помирает! Немец травит, а начальству и дела нет!
— Дорогу, — сказал я, и меня узнали, и толпа подалась.
Я присел над мужиком. Он корчился старательно, с подвыванием, катался с боку на бок и на меня поглядел сквозь прижмуренный глаз, быстро и трезво. И этого взгляда мне, признаться, хватило бы. Но толпе взгляда мало — ей надобно зрелище, и я решил его дать.
— Худо тебе, братец? — спросил я громко. — Чем травлен?
— Ай, нутро жжёт!.. — взвыл мужик. — Ейным зельем, вот склянка, всё как есть жжёт, помираю!
— Жжёт, стало быть. — Я взял его за руку, нашёл жилу. — Глядите все, кому видно. Ежели человек выпил едкого зелья, что у него первое горит? Рот. Губы, язык, глотка, всё обожжено, говорить больно, слюна течёт. А ну, открой рот. Шире.
Мужик открыл. Рот у него был розовый и целый, как у младенца, и в первых рядах это увидели не хуже меня.
— Чистый рот, — объявил я. — Дальше глядим. Отравленный человек бледен, лоб в поту, жила частит. — Я поднял его руку повыше. — А у этого молодца жила бьёт ровно, семьдесят на минуту, крепче, чем у меня. Живот, говоришь, жжёт? — Я нажал ему на живот, мягкий и спокойный. — Живот, люди добрые, мягче подушки. Так не помирают. Так представление устраивают.
Толпа загудела уже иначе.
— А и верно, рот-то целый! — крикнул кто-то из передних. — Я видал, как травленые лежат, у кума свояк уксусной эссенции хлебнул. Не так лежат!
— Целый рот, говоришь?.. — Бабы в толпе начали поворачиваться к голосившей с интересом уже другого рода.
Мужик сел, сообразив, что катание его больше не кормит, и заозирался.
— А теперь склянку. — Я протянул руку, и баба, растерявшись, отдала. — Глядите все. Аптека Лемке всякую свою склянку метит. Ярлык с подписью, сургуч с клеймом двора, вот таким. — Я поднял склянку над головой. — А тут что? Сургуч простой, печной. Ярлыка нет вовсе. Эта склянка не отсюда, её на любом рынке налили. Кто дал, братец? Сколько заплатили за представление? Не страшно ли тебе? Со свету ведь сживём гада за клевету!
Мужик открыл было рот, поглядел куда-то мимо меня, за толпу, в проулок и вдруг, не отвечая, поднялся и втиснулся в народ. Баба со склянкой юркнула следом. Толпа, которая только что готова была бить стёкла, захохотала им вслед, довольная, потому что зрелище она получила, и получше обещанного.
Я оглянулся на проулок. Там уже никого не было, только качнулась чья-то тень за углом, и гадать, чьи это деньги, мне не требовалось. Аптечная война, старая, как сами аптеки. Функ не успокоился — он ждал моего отъезда, и это была разведка перед большим делом.
Лемке в аптеке трясся и порывался благодарить, и я оборвал это дело.
— Слушайте, Адам Васильевич, и исполните до моего отъезда. Первое. Сургуч с клеймом на всякую склянку, без исключений, хоть на грошовую.
— Да знаю я уже всё, — вздохнул он.
— А вы не перебивайте! — настоял я. — Второе. Книга продаж, кому, что, когда, ваша подпись. Третье. При всяком крике у дверей не выходить одному, посылать за Ртищевым, двор в пяти минутах.
— Думаете, ещё раз так придут?
— Конечно. Они придут ещё, и придут умнее. Пусть найдут не немца со склянками, а заведение, где всякая мелочь записана и всякая склянка отвечает за себя.
— А ежели они с бумагой придут? — Лемке поднял голову от записей. — С доносом? Со свидетелями своими?
— С бумагой пусть приходят к Порфирию Саввичу, он бумаги ест на завтрак. Ваше дело, чтобы всякая склянка отвечала за себя сама. — Я показал на треснувшее стекло фонаря. — А вот это не чините до завтра. Пусть Ртищев поглядит и запишет в журнал, с какой стороны били. У него на такие вещи глаз.
Лемке кивал и записывал, и руки его у меня на глазах понемногу переставали дрожать, потому что порядок лечит страх лучше валерианы.
А на пороге аптеки меня ждал ливрейный посыльный.
Он поклонился и подал письмо на плотной бумаге.
Анна Гавриловна Хотяинцева извещала, что вечер её состоится в пятницу, что Петербург зван и что первому ученику Гиппократа, как ей угодно было выразиться, отведена роль почётная и неизбежная.
Я стоял со вскрытым письмом среди недобитых стёкол и битых надежд Функовой разведки и думал о том, что пятница эта, по всему, мой последний светский вечер перед войной.
И проведу я его там, где в моей памяти начинался тот самый роман. На первых его страницах.
А со страниц этих, ежели верить книге, начинается война.
Погодите-ка…
Я замер. Только сейчас до меня дошло, что говорилось в этом письме.
Это ведь не просто приглашение.
Смысл-то у сообщения двойной!