Глава 5
Я перечитал письмо ещё раз, уже понимая, что именно Анна Гавриловна устроила.
«Петербург зван». «Роль почётная и неизбежная».
Она зовёт их. Тех пятерых лекарей, что лечили её до меня. Что слушали, стучали, поили кумысом, пускали кровь и хоронили заживо, приговорив к чахотке. Сплетница, которой доносят обо всех, собирает у себя полный консилиум и меня в качестве десерта.
Это не вечер. Это суд, прилюдный, при свечах и при всём Петербурге, и подсудимый на нём я, потому что моё слово стоит против слова пятерых, которые носят чины, что мне не выслужить и к старости.
Делает она это явно не со зла. Фрейлина просто желает, чтобы я таким образом отомстил всем тем, кто не мог её вылечить.
Это неправильно, не в моих принципах. Однако…
Отказаться мне нельзя. Откажусь, и выйдет, что лекарь Салтыков испугался спора, а стало быть, и диагнозу его грош цена, и больной его, и государыниной благодарности.
Вот ведь сплетница… Понравилась мне эта женщина тем, как она откровенно говорит и не играется с собеседником, но страсть её к сплетням никуда не денешь.
— Ах, Анна Гавриловна, — сказал я вслух пустой улице. — Вот, значит, как вы благодарите.
Досада во мне побурлила и осела, потому что поверх неё легло простое рабочее соображение. Раз бой неизбежен, выиграть его надо чисто и разом — так, чтобы второго не захотелось никому.
А до пятницы у меня оставался прощальный обход, и я провёл его на другой день, палата за палатой, сдавая своих больных.
Пятеро с червями шли на поправку всем строем. Кучер сидел на койке и встретил меня деловым вопросом, скоро ли ему дадут мяса, потому что от каши он, по его словам, уже мычит.
— Мяса тебе через неделю, и не свиного. — Я оттянул ему веко, поглядел. Отёк сошёл, глаз глядел ясно. — Ефрем Данилыч, принимайте всех пятерых. Кормить, покоить, к работе не пускать ещё месяц. И одно условие, наше с вами, лекарское. Крови им не пускать. Ни одному, ни при каком жаре.
Я ждал спора. Кологривов сопел, глядел на кучера, потом на меня.
— После ваших червей, сударь, я уже ничему не перечу, — проговорил он наконец. — Кто их знает, что им, окаянным, от кровопускания сделается. Может, они от него только злее… Не пущу. Слово.
Таких сражений у меня было много. И почти все я уже выиграл. Вот ещё один лекарь перестал хвататься за ланцет.
Вроде мелочь! Но… Оттого всем будет лучше.
Когда-нибудь Кологривов даст совет другому лекарю. А его ученики — другим лекарям. И так далее.
Признаться честно, уж больно нравится мне феномен, который в моём мире называли «эффектом бабочки». Мелочь меняет следующую мелочь, та — ещё одну, и через годы мир уже другой. Книга, ученики, мои приборы — пожалуй, и этого хватило бы, чтобы история сдвинулась. Можно было остановиться.
Но мне этого недостаточно. Я хочу большего. Я должен сделать больше, потому что иначе не могу. Знаний у меня много, и я готов их отдать всем, кому потребуется.
Так, чтобы с годами о них узнал весь мир.
А для чего?
Чтобы выжили те, кому суждено умереть. Чтобы не стали инвалидами те, кому суждено пережить разрушение организма.
Таково моё призвание.
Барона Бутурлина я передал Плетнёву, при Кологривове же, с трубкой, с листом наперстянки по каплям и с наказом слушать сердце всякий вечер, как слушал я. Плетнёв записывал старательно и трубку принял бережно, двумя руками.
А с Хотяинцевой вышла комедия, которой я, признаться, ждал.
Мне нужно было всё пояснить своим лекарям, чтобы коллеги знали, кого лечить и от чего. Но сделать это было не так уж и просто.
— Сердце? — Мейер снял очки со лба и поглядел на меня поверх них. — Голубчик, помилуйте. Я тридцать лет в гнойных палатах. Я вам любой затёк найду с закрытыми глазами, но дамское сердце…
— Дамское сердце, Карл Фёдорович, стучит так же, как мужицкое. Идёмте, у нас четверть часа и пустая палата.
И я заставлял его слушать то мою грудь, то грудь согласившегося за пятак сторожа. Учил слушать первый тон, чистый и глухой, чтобы после он узнал нечистый. Показывал, где верхушка и почему слушать надобно её. Мейер пыхтел, сердился, дважды порывался уйти и, наконец услышав то, на что я ему указывал, замер с лицом человека, которому в тридцать лет службы открыли дверь в соседнюю комнату его же дома.
— Хлопает… — прошептал он. — У сторожа глухо, а у вас звонко. Голубчик, да отчего же мне никто…
— Оттого, что трубке меньше года, а вам тридцать, вы всё успели выучить до неё. Поедете к Анне Гавриловне через неделю после моего отъезда. Услышите у неё хлопок и урчание следом, не пугайтесь, это её всегдашнее. Пугаться станете, ежели прибавится сырости внизу, сзади. Тогда капель больше на две, соль долой вовсе, и отписать мне в Вильну.
— В Вильну… — Мейер покачал головой и вдруг взял меня за рукав. — Голубчик. А вы там осторожнее с вашими порядками. Здесь вас знают. А там вы будете чужой человек с трубкой, который всем мешает.
— Знаю, Карл Фёдорович. Мешать я умею лучше всего на свете.
Доклад государыне ушёл в тот же день, через Робека, честь по чести. Фрейлина её спит ночами, чахотки нет, болезнь сердечная, ход её расписан, надзор на время моего отсутствия поручен доктору Мейеру. Робек прочёл, спрятал лист и смерил меня своим всегдашним спокойным взглядом.
— Стало быть, в пятницу к Хотяинцевой, — сказал он. — Наслышан. Весь город наслышан, Салтыков. Такого консилиума Петербург не видывал.
— Вы тоже званы, Михаил Михайлович?
— Зван. — Он помолчал. — И приду. Поглядеть, как вы станете выбираться. Она ведь, как вы говорите, вас не спросила. Заметьте это. Такие женщины не спрашивают. Не стоит на неё обижаться. Она просто желает представление. И, уверен, вы его устроите.
— А ежели выйдет дурно, Михаил Михайлович? — спросил я.
Спросил, хоть и знал, что сделаю всё возможное, чтобы не ударить в грязь лицом. Однако мне было интересно узнать мнение Робека. Своего первого и пока что главного наставника.
— Тогда и я вступлю в эту гадкую игру. Другие лекари захотят, чтобы я сказал в случае вашего поражения, будто больница вас не знает. Но… Сами понимаете. Я так отвратительно поступить не могу.
Этого мне было достаточно.
Но переживать не о чем.
Я знал одно.
Побеждать других лекарей мне не впервой.
И я выиграю снова.
* * *
В пятницу гостиная на Мойке горела свечами, и Петербург действительно в ней был.
Я шёл через залу. Ломберные столы по углам. Разговоры, в которых Бонапарт звучал через слово. Молодой камер-юнкер, объявлявший всем, что просится к армии. Всё это я когда-то читал в исторических книгах, а теперь оно ходило вокруг меня живое.
У ближнего стола спорили о мире. Толстый сенатор уверял, что бумага из Парижа подписана и дело кончено: торговать надобно, а не воевать. Собеседник его, худощавый генерал, отвечал, что подписать мало, надобно утвердить, а про утверждение что-то не слыхать, и молчание это красноречивее пушек. Молодой камер-юнкер, вертевшийся тут же, поймал меня за локоть.
— Господин Салтыков! Правда ли, что вы к армии? Возьмите меня в услужение: я к военному министру прошусь третью неделю, а меня не пускают!
— К армии, сударь, я везу корпию и известь, — ответил я. — Славы при них не добудешь.
— Э, не скажите! — Юнкер сиял. — Нынче всё, что к армии, то и слава!
Я отошёл, отметив себе это «нынче всё, что к армии». Город уже повернулся к войне лицом, сам того не замечая.
Хозяйка вела вечер с кушетки, и я первым делом поглядел на неё как лекарь. Румянец на скулах побледнел, пятна стали меньше. Дышала она ровно. Смеялась, не докатываясь до кашля. Наперстянка делала своё дело, и это было единственное в зале, что занимало меня по-настоящему.
— А вот и он! — Анна Гавриловна протянула мне руку так, чтобы видела вся гостиная. — Господа, рекомендую. Лекарь Салтыков, человек, который запретил мне умирать, и я, вообразите, послушалась. А теперь, сударь, поглядите, кого я для вас собрала.
И она повела рукой к камину.
Их было пятеро, и стояли они кучкой.
Лекари.
Двоих я узнал по её рассказам. Грузный старик с двумя звёздами, глядевший поверх всех, — это он слушал её дольше прочих и вынес самый веский приговор. Сухонький живчик с французским выговором, тот самый, что советовал Италию. Ещё один, бритый, важный, поивший её кумысом и ослиным молоком. Четвёртый, немец в старомодном парике, держал табакерку, как орден.
А пятым стоял Красовский.
Чёрт меня раздери… Да как же я сразу об этом не подумал? Фамилий мне фрейлина не называла. Но стоило догадаться, что Красовский приложил руку к неправильному лечению женщины.
Уж он в неправильных лечениях мастер!
Красовский поклонился мне первым, любезно и весело, и по этой весёлости я понял, что вечер он ждал не меньше моего. Он успел лечить Хотяинцеву одним из первых, до своего падения, и сюда пришёл отыгрываться, потому что бить меня при таком собрании слаще, чем при всей Управе.
— Господа, — объявила хозяйка, сияя. — Все вы в разное время занимались моим здоровьем и все сказали мне своё. Нынче я свела вас с человеком, который сказал иное. Рассудите же при всех, кто прав, а я послушаю. Обожаю, когда обо мне спорят учёные люди.
Гостиная подтянулась ближе. Ломберные столы опустели.
Первым, глядя поверх моей головы, начал старик со звёздами. Болтал он неторопливо. О слабости груди, о сырой петербургской весне, о том, что наука знает случаи, когда чахотка щадит годами. Живчик прибавил про итальянский воздух. Бритый про кумыс. Немец про мокроты и соки, по-латыни и с достоинством.
Я слушал и не перебивал. А когда они закончили, спросил. Не у залы. У них.
— Господа, четыре вопроса, и я отдам вам мою больную без спора. Первый. Чахотка сушит и жжёт. Где жар? Анна Гавриловна, было ли у вас хоть раз лихорадочное состояние с тех пор, как начался кашель?
— Ни разу, сударь. Я и градусник ваш заводила — всё как есть ровно.
— Второй. Чахотка ест тело. Поглядите на мою больную. Где сухотка? Третий. Отчего кашель приходит только лёжа, ночью, а днём, на ногах, его нет? Чахоточный кашляет от ходьбы и разговора, а не от подушки. И четвёртый, господа, главный. Кто из вас спросил её про горячку с распухшими коленями в пятнадцать лет?
Молчание вышло длинное, и я его не прерывал. Старик со звёздами поглядел на живчика, живчик на бритого. Немец открыл табакерку и закрыл.
Красовский молчал.
— При чём тут, позвольте, колени… — начал бритый.
— А вот при чём. — Я достал трубку. — Только рассказывать я вам не стану, господа. Я вам дам послушать. Ваше превосходительство, вы слушали Анну Гавриловну дольше всех. Окажите честь, первым.
Старик оглядел трубку с откровенным сомнением. Но отступить при всей зале было уже нельзя, и Хотяинцева, наслаждаясь, подставила ему спину, и я показал, куда приложить и где стать.
Трубка избавляла осмотр от всякой двусмысленности: прижиматься ухом к груди не требовалось. Да и сама Хотяинцева слушать себя при всей гостиной ничуть не стеснялась.
Старик слушал долго, и я следил за его лицом. Снисходительность сошла первой. Потом лицо стало внимательным, озадаченным — и наконец совершенно пустым.
— Ещё раз, — потребовал он вдруг и переставил трубку сам. — Тише все!
Гостиная замерла. Слышно было, как оплывает свеча.
— Стучит… — проговорил старик наконец, ни к кому не обращаясь. — Хлопает. Первый удар хлопает, как… как ставень. И следом урчит. — Он выпрямился и уставился на меня, и глядел долго. — Такого звука я не слыхал ни разу. Что это?
— Это её сердце, ваше превосходительство. Дверца в нём испорчена старой ревматической горячкой и не отворяется вполне. Кровь подпирает лёгкие, оттого ночной кашель, оттого одышка, оттого всё, что вы приняли за грудную слабость. Лёгкие же её чище наших с вами. Извольте убедиться и в этом: трубка выслушает всё.
И трубка пошла по рукам.
Слушали все пятеро по очереди, и зала следила за их лицами молча, не дыша. Живчик, послушав, произнёс длинную французскую фразу, из которой я понял слово «невероятно». Бритый слушал дважды. Немец, послушав, молча поклонился мне, и поклон этот стоил целой хвалебной речи.
Последним взял трубку Красовский.
Он приложил её небрежно, послушал недолго и выпрямился с улыбкой, которую я знал по Управе.
— Занятно, — сказал он в залу. — Весьма занятно, господа. Только позвольте заметить, что звуки в трубке слышит тот, кто желает их слышать. Фокус недурён, а наука тут…
— Фокус, сударь, — это когда слышит один, — сказал я. — А когда слышат пятеро, причём трое из них — против собственной воли, это называется иначе. Впрочем, вам виднее. Вы единственный из присутствующих, кто слушал мою больную небрежно. Так слушают, когда ответ принесён с собою заранее.
По гостиной прошёл смешок, лёгкий, но Красовскому хватило. Он побледнел, поклонился хозяйке и отступил к окну, и больше в тот вечер я его голоса не слышал.
— Ну, господа? — Хотяинцева обвела свой консилиум сияющими глазами. — Каков приговор?
Его превосходительство помолчал. Потом, тяжело, по-стариковски, наклонил голову в мою сторону.
— Приговор таков, сударыня, что вам надлежит слушаться этого молодого человека, — проговорил он. — А мне на старости лет надлежит купить себе такую трубку. Где их берут, сударь?
— У мастера Силы Гордеича, ваше превосходительство. Скажете, что от меня — он не запросит лишнего.
И тут хозяйка, выдержав долгую, рассчитанную паузу, прибавила то, чего не ждал даже я.
— К слову, господа. Государыня императрица изволила отписать мне, что рада слышать о моём сне и что лекаря Салтыкова помнит. — Она повела веером. — Это я так, к слову. Продолжайте, продолжайте.
Продолжать было уже нечего. Суд кончился, не начавшись толком, и зала загудела, обтекая меня, и всякий желал сказать мне слово, и я стоял посреди этого гула с трубкой в руке и чувствовал не торжество.
Усталость я чувствовал. Ту самую, что приходит после чисто сделанной работы, которой лучше бы не делать вовсе.
Я победил, но сам факт этого сражения мне не понравился. Не хотел я биться с этими людьми.
И с этим я разберусь сегодня же.
* * *
Когда разъезд кончился и в гостиной остались догорающие свечи да лакеи с подносами, Анна Гавриловна поманила меня к кушетке.
— Ну? — Она глядела на меня снизу, довольная сверх всякой меры. — Признайтесь, сударь, я хорошо всё устроила? Пятеро! Разом! Да за такой вечер иная хозяйка душу отдаст.
— Устроили вы великолепно, Анна Гавриловна, — я сел рядом. — А теперь выслушайте от меня три слова благодарности и одно поперёк. С него и начну, покуда смелость при мне. Больше так не делайте.
Веер её остановился.
— То есть как это?
— А вот так. Вы нынче поставили меня побивать при всей зале пятерых лекарей. Я побил: деваться мне было некуда. Только я, Анна Гавриловна, лечу людей, а не побиваю коллег, и всякая такая победа мне дороже поражения.
— Погодите, я вовсе…
— Прошу, дайте договорить, — настоял я. — Послезавтра я уже буду в дороге. Больных моих, и вас в их числе, останутся лечить те самые старики, которых нынче при всём Петербурге поставили в дураки. Как думаете, легче им будет ходить к моим больным после этого? А ведь ходить им. Старик со звёздами нынче трубку купить собрался, вот это победа. А смешок над Красовским — это не победа. Это мне ещё аукнется, и не мне одному.
Она слушала, и веселье сходило с её лица, как сходит грим.
— Вот, значит, как вы это видите… — проговорила она медленно. — А я-то, старая дура, думала, что дарю вам триумф на прощание. Щит вам ковала. Чтобы всякий знал, кого тронет.
— Щит вышел, и его я приму с благодарностью: он мне нужен, — я взял её руку, сухую и горячую. — Просто знайте на будущее, из чего мне этот щит достался. И ежели вам вправду охота воевать за меня, покуда я в Вильне, воюйте тем оружием, которым владеете лучше всех в этом городе.
— Это каким же?
— Ушами, Анна Гавриловна. Вам доносят обо всех. Доносите мне. Кто спрашивает про двор, про аптеку, про моих людей. Какие слухи пускают и кто пускает. И ежели услышите, кто в Петербурге интересуется армейскими подрядами и поставками, — тоже запомните. Письмо в месяц, самое обыкновенное, про погоду и здоровье, а между строк — то, что услышите.
Она глядела на меня секунду. Потом расхохоталась, тихо, до слёз, прижимая ладонь к груди, чтобы не разбудить кашель.
— Господи, сударь… Сорок лет я сплетничаю даром, как птица поёт. А вы первый догадались поставить это на службу отечеству. — Она утёрла глаза. — По рукам. Будут вам письма про погоду.
Она помолчала, и весёлость её притихла.
— И первое донесение получите нынче же, даром, — добавила она. — Красовский ваш ушёл злой, а такой он вдвое опаснее весёлого, потому что весёлым он служит, а злым выслуживается. И служит он, сударь, человеку, о котором даже я говорю шёпотом, а я мало о ком так говорю. Берегитесь обоих. Ну, ступайте. Воюйте. А я тут пригляжу. За всеми!
На том мы с ней и расстались.
Разговор был нужен и лекарям, и ей самой. Иначе в этом веке тебя очень быстро начинают двигать как фигуру на доске.
* * *
Дома меня ждало письмо.
Оно пришло с вечерней почтой, и я сразу узнал руку.
Отец.
Две недели ходило моё письмо туда и обратно и поспело в последний срок.
Письмо было короткое, в пол-листа.
Отец писал, что известие принял. Что лекарь при главном инспекторе есть служба почётная, а Салтыковы от службы не бегали отроду. Что дело моё, о коем пишет и барон, он одобряет, хоть и не всё в нём понимает, и что книгу мою получил и поставил в кабинете, рядом с дедовыми наградами. Добавил, что шпагу деда велит держать при себе неотлучно, ей в моих руках самое место, и деду было бы любо. И последней строкой, отдельно, стояло то, ради чего писалось всё письмо.
«Матери твоей я читал это письмо без последней строки. Последняя строка тебе одному. Воротись».
Я сидел над листом долго. Барон, которому я дал прочесть, прочёл, покрутил ус, отошёл к окну и долго глядел на тёмную улицу, и я не окликал его, потому что старики в задумчивости имеют право стоять молча.
— Алексей Петрович весь в этом, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Три строки о деле, одна о главном… Ты вот что, Михайло. Ты ему с дороги пиши. Не мне, не Дарье Гавриловне, ему. Отцы, брат, народ гордый, сами не попросят.
— Буду писать, Пётр Кузьмич.
Прощание вышло на другой вечер, за ужином, и было оно совсем не таким, каким я его ожидал.
Никто не плакал. Дарья Гавриловна перекрестила меня и сказала, что малина уложена и чтобы банку я отдал Никитину под личную ответственность, потому что, как выяснилось, лицо у него честнее.
Митя с Николенькой хором потребовали французскую саблю, на двоих одну, — они уж как-нибудь поделят. Готье поднялся, коротко склонил голову и сказал по-французски три слова, которые я знал.
Удачи, мужества и возвращения.
Сергей стиснул мне руку.
— Госпиталь, где меньше кричат, — сказал он. — Помню. До Вильны, Михайло. Встретимся ещё обязательно.
А Настя не сказала почти ничего. Она подошла последней, поглядела мне в лицо, ровно и прямо, как глядит обычно её мать, и произнесла одну фразу.
— Пишите разборчиво, Михайло Алексеевич. Я ведь всё прочту.
И по тому, как она выделила это «всё», я понял: между строк она тоже читать умеет.
* * *
Выехали мы на рассвете. Он был серый, сентябрьский, с первым холодом в воздухе.
Виллие собирал всех себе нужных у заставы. Четыре кареты, фуры с казённым добром, верховые. Наша фура с ящиками Шамшева, с бочонками извести и с сундуками стояла третьей, и Никитин суетился при ней, пересчитывая поклажу в четвёртый раз. Образок сестры он так и не выпорол из ворота, я видел край шнурка.
— Всё на месте, Михайло Алексеевич! — доложил Никитин, захлопывая последний ящик. — Раз пять пересчитал. Ножи, скатки, склянки, известь. Хоть сейчас войну принимай.
— Войну, Алексей, принимать не торопись. Она сама кого хочешь примет.
На крыльце меня провожал весь дом Бутурлиных. Барон в шинели внакидку, Дарья Гавриловна, Сергей, Настя, Митя с Николенькой, посиневшие от утреннего холода, и Готье чуть позади всех. Я поклонился им уже издали, крыльцо махнуло мне вразнобой, и карета тронулась.
Петербург уходил за спину, верста за верстой. Заставный шлагбаум, огороды, дачи, потом поля. Я глядел в окно, покуда было на что глядеть, а когда смотреть стало не на что, вспомнил про сундук.
Свёрток лежал там, где она его положила, под рубахами. Плоский, лёгкий, в чистой холстине, перевязанный тесьмой. Я развязал.
Внутри был лист, плотный, рисовальный.
Пером, Настиной рукой, тонко и верно, было нарисовано крыльцо нашего дома на Литейной. И на крыльце стояли все. Барон с трубкой, чуть подбоченясь, как он стоит, когда доволен. Дарья Гавриловна с её прямой спиной. Сергей вполоборота. Митя с Николенькой, толкающиеся локтями. Готье со своей шляпой. И она сама, с краю, в простом платье, глядящая прямо из рисунка.
Каждый был узнаваем так, что у меня перехватило горло. Она рисовала это не день и не два.
И, господи, как же я хотел, чтобы так всё и осталось. Чтобы возвратились и я, и Сергей.
И чтобы мы снова могли встать точно так же рядом друг с другом.
А внизу, под крыльцом, стояла одна строка. Подписи не было.
«Возвращайтесь. Мы все будем здесь».
Я глядел на лист долго. Потом завернул его обратно в холстину, но в сундук не убрал. Убрал за пазуху, к бумагам, которые вожу при себе.
Карета качалась, за окном тянулись мокрые поля, и где-то впереди, за тысячу вёрст, лежали Вильна, лазареты и война — место, где понадобятся все мои умения.
На третьей версте в окно моей кареты постучали, и верховой передал, что его высокородие главный инспектор просит господина Салтыкова к себе.
Виллие сидел в своей карете один, среди ящиков с бумагами, и работал на ходу, разложив на коленях доску с листами. На моё появление он поднял голову, кивнул на место напротив и несколько минут дописывал, не говоря ни слова. Потом отложил перо.
— Ну, Салтыков. Отгуляли своё?
— Отгулял, господин Виллие.
— Слыхал про ваш консилиум у фрейлины, — он поглядел на меня без улыбки, но в уголках глаз пряталось что-то такое, отчего я понял: слыхал он в подробностях. — Пятерых разом. Недурно для человека, который едет ставить порядок в чужих госпиталях. Там вас будут бить так же, всем собранием, только без свечей и без дам. Готовы?
— Готов. Куда же я денусь, Яков Васильевич? Для того я и рождён.
— Поглядим, — он собрал листы, выровнял стопку. — Дорога у нас долгая — дела я вам стану давать по одному, чтобы вы их успевали съедать. Первое получите нынче же. А покуда скажу вам одно, для размышления. — Виллие поглядел в окно, на мокрые поля, и проговорил будничным своим голосом, каким сообщал и хорошее, и страшное. — В госпитальной части, что придана армии, вы встретите одного своего знакомого.
Я ждал продолжения. Его не было.
— Кого же, господин Виллие?
Виллие взял перо, придвинул лист и уже над бумагой, не поднимая на меня головы, ответил.
— Увидите. Или же… Хотите узнать сейчас?