Глава 10
Мысль эта была не новой. Она пришла мне ещё на дороге из Риги, когда я впервые посчитал, сколько будет идти раненый по здешней грязи до главного госпиталя. Тогда Виллие велел изложить её набело и приложить числа.
Теперь числа у меня были.
Я достал тот самый лист, положил рядом виленские ведомости и пересчитал всё заново. От того места, где сойдутся армии, до Вильны триста вёрст. По здешним дорогам, мёрзлым колеям и тряским подводам — это восемь суток, ежели повезёт с лошадьми, и десять, ежели не повезёт.
Восемь суток. Простреленное бедро столько не выдерживает. Один истечёт кровью в первые часы, другой дотянет до вторых-третьих суток и сгниёт. Раненный в живот не доезжает никогда. Перелом голени, который можно спасти в первые часы, за восемь суток делается такой бедой, что режь и не спрашивай.
Стало быть, мои тысяча двести коек, разбор у ворот, известь в трёх палатах и тринадцать выученных фельдшеров ждут тех, кто до них не доедет.
Главный госпиталь есть склад для тех, кто уже вне опасности. А спасать надобно там, где падают.
Я сидел над листами до третьих петухов, и к утру дорожная мысль превратилась в настоящий проект — с людьми, подводами, припасом и числами.
Виллие прочёл его стоя, не садясь, и дважды перечёл второй лист, где были числа.
— Восемь подвод, — проговорил он. — Два лекаря. Шесть фельдшеров. Котлы, палатки, известь, гипс, эфир. И всё это идёт за войсками и разворачивается там, где будет дело.
— Так, Яков Васильевич.
— Такой части не существует, Салтыков.
— Оттого и прошу.
Виллие положил листы на стол и смерил меня своим долгим взглядом.
— Знаете, что вам скажут? Что раненого надлежит отправлять в тыл, где койки, лекари и припас. Что при войске лазарету не место, ибо войско движется. Что вы затеваете беспорядок.
— Скажут. А я отвечу, что раненый до тыла не доедет, и приложу числа.
— Числа приложите непременно, — он взялся за перо. — Пишу вам предписание. Только имейте в виду, я даю вам бумагу, а не полк. Людей и подводы вы станете выбивать сами, и выбивать будете у тех, кто вас уже не любит.
Добывал я всё это четыре дня, и дались они мне тяжелее месяца работы в палатах.
Бумагин выслушал меня с искренним недоумением.
— Подвижной лазарет? Позвольте, а по какому штату? У меня в расписании есть госпиталь главный, есть временный, есть этапный пункт. Подвижного нет, а чего нет в расписании, того не существует вовсе.
— Тогда впишем, — я положил перед ним лист. — Отряд из восьми подвод, командированный от госпиталя для приёма и перевозки больных с передовых мест. Такая статья у вас есть, я в ваших же бумагах вычитал.
Бумагин прочёл, пожевал губами и уставился на меня почти с уважением.
— А вы, сударь, порядочная язва. Извольте, по этой статье отпущу.
Со смотрителем вышло тяжелее.
— Подвод не дам, — сказал Лещёв ровно. — Не оттого, что не желаю. Все расписаны на месяц вперёд под провиант и дрова. Возьму у одного, недодам другому, и через неделю у меня встанет кухня.
— Тогда дайте худших, тех, что у вас на списание. Я подпишу бумагу, что беру их на свою ответственность. Вам это выгоднее, чем держать их на балансе.
Лещёв думал долго, как думает счетовод.
— Восемь, — сказал он наконец. — Шесть худших и две крепкие. Ежели уж вы поедете вперёд, сударь, то везти оттуда вы будете людей, а не дрова. Только бумагу вашу напишите так, чтоб меня после не съели.
Голиков не сказал ничего.
Он пришёл ко мне вечером, стуча палкой, привёл с собой двоих служителей и сказал одно.
— Берите. Оба здоровые, оба со мною третий год. Всё равно я их до весны не докормлю. — И, уже уходя, обернулся. — Вы там, сударь, поаккуратнее. Я, знаете, за восемь лет тут навидался приезжих из Петербурга. Все были храбрые. Вернулось двое.
Припас мне отпустили быстро и на удивление любезно. Даже чересчур.
Красовский подписал приёмный лист, не глядя, и передал мне с поклоном, и в поклоне этом я почуял неладное так же ясно, как чую гниль под повязкой. Я перебрал бочонки при его людях, вскрыл два наугад, попробовал корпию на разрыв, проверил спирт. Всё оказалось в порядке.
И это мне понравилось меньше всего. Аристарх Модестович не тот человек, чтобы упустить случай.
Стало быть, подлость лежит где-то в этих восьми подводах и вылезет в тот час, когда мне будет не до неё.
Выехали мы в конце ноября, и провожал нас весь двор.
Накануне у ворот госпиталя читали манифест. Государь объявлял войну теми словами, от которых у собравшихся выпрямились спины. Французы попирают веру и законы, и держава наша обнажает меч. Через несколько дней читали второй манифест, о земском ополчении, и в нём говорилось о сборе шестисот тысяч ратников со всей России.
Шестьсот тысяч. Я стоял в толпе, слушал и по своей привычке считал, во что это выльется к весне. Шестьсот тысяч мужиков, сведённых в партии и ведомых по осенним дорогам ночевать вповалку по сараям.
А у меня восемь подвод и памятка в одиннадцати списках. С чего-то надо начинать.
* * *
Дорога на юго-запад забрала у нас три недели, и эти недели помню лучше иных лет обеих своих жизней.
Сперва нас поливал дождь. Потом ударил мороз, колеи встали железом, и подводы били по ним так, что у больных выворачивало нутро. Потом опять пошёл дождь, и всё раскисло до чёрной каши, в которой лошади вязли моментально.
Пятнадцать вёрст в день. Иной раз десять.
На четвёртые сутки Юлиус, вылезая из-под фуры, которую мы вытаскивали в третий раз за утро, произнёс по-русски первую свою связную фразу, и состояла она из четырёх слов. И каждое было матерным.
Никитин выпрямился рядом со мной, вытер лоб грязным рукавом и поглядел на него с отеческой гордостью.
— Во. Пошёл человек. Михайло Алексеевич, слыхали? Наш становится.
— Слыхал. Алексей, ты его хоть чему-нибудь приличному научи.
— Приличному в другой раз, — рассудительно сказал Никитин. — Приличное ему тут ни к чему.
В деревнях, где мы вставали на ночлег, я делал то, ради чего ехал. Всякий полк, всякая рота, всякая партия рекрутов на нашем пути получала одно и то же. Осмотр, отделение больных, известь, памятку и объяснение на пальцах.
И всякий раз я упирался в одну и ту же стену.
В местечке за Гродно нас принял мушкетёрский полк, третью неделю стоявший на квартирах. Командовал им полковник Свечин, человек боевой, совершенно уверенный в себе, и выслушал он меня с той вежливостью, за которой ничего нет.
— Вываривать рубахи, — повторил он. — Господин лекарь, у меня солдаты, а не барышни. Двадцать лет служу. Никогда рубах не варили и по сю пору живы.
— Не все живы, Пётр Иванович. У вас в лазарете сорок один человек, я нынче считал. Из тысячи двухсот. И это до боёв.
— Осень, — пожал плечами Свечин. — Всегда так.
Вот тут я и понял, что спорить бесполезно. Человек этот не злодей и не дурак. Он двадцать лет видит одно и то же и полагает это законом природы, как дождь.
Спорить было бесполезно. Оставалось показать.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда просьба. Дайте мне одну роту на две недели. Любую, худшую. Я в ней заведу свой порядок, а вы не мешайте. Через две недели поглядим на числа, и ежели я окажусь дураком, то перед вами извинюсь при офицерах.
Свечин глянул на меня с интересом.
— А ежели дураком окажусь я?
— А вы окажетесь не дураком, а человеком, который сберёг сотню солдат к весне.
Он дал мне третью роту, самую замотанную, стоявшую в худших избах.
Две недели Никитин с Юлиусом жили в этой роте почти безвыездно. Рубахи выварили в котлах, полы вымыли известковой водой, отхожие места отнесли и засыпали, воду брали только кипячёную, и я поругался из-за неё с ротным кашеваром до хрипоты. Людей на избу размещали по счёту, а заболевших в тот же час выносили в отдельную хату.
На четырнадцатый день я положил перед Свечиным лист.
В третьей роте за две недели у меня слегло четверо. В соседних, живших по-старому, — девятнадцать и двадцать три.
Полковник читал долго. Потом поднял голову.
— Четверо, — сказал он. — Против двадцати трёх.
— Против двадцати трёх, Пётр Иванович.
Он ещё раз перечёл лист, потом встал, подошёл к двери и рявкнул в сени так, что у меня зазвенело в ухе.
— Фельдфебелей ко мне! Всех!
А когда они собрались, повернулся ко мне.
— Говорите им сами, господин лекарь. Меня они послушают из страха, а вас пусть послушают потому, что поймут. И бумагу вашу оставьте, я велю переписать в четырёх списках.
Вечерами я писал письма и складывал их в сумку до первой оказии.
Ответа из Петербурга не было. Ни от Андрея, ни от Сергея, ни от Штосса, ни строки о том, что стряслось дома. Всякий раз, встречая курьера, я спрашивал, и всякий раз мне отвечали, что почта на армию идёт скверно и что многое застревает в Вильне.
Я говорил себе, что виноваты дороги, и сам себе не верил.
А на двадцать первый день, под вечер, впереди загремело.
Никитин, шедший рядом со мной у подводы, остановился и поднял голову к небу, серому и низкому, откуда доносился этот равномерный дальний гул.
— Гроза, что ли? В декабре-то?
— Не гроза, Алексей, — сказал я. — Это пушки.
* * *
Место я выбирал полдня, объехав всё, что было в округе, и взял каменную ригу при мызе, в трёх верстах позади того, где, по словам штабных, станут наши полки.
Взял не за красоту. Стены каменные, значит, от искры не вспыхнут и тепло держат. Две печи, одна с котлом, значит, будет кипяток, а кипяток мне нужнее корпии. Колодец во дворе в двадцати шагах. Ворота широкие, подвода въезжает и разворачивается, не сдавая назад. И выезд прямо на дорогу, по которой пойдут в тыл.
К вечеру рига моя перестала быть хозяйственной постройкой. Солому вымели, полы вымыли известковой водой, столы сколотили из дверей и колод, инструмент разложили так, чтобы брать не глядя. Котёл на огне, фонари на балках, у ворот стол и лист.
А потом я собрал всех и объявил то, ради чего эта рига и нужна.
Кроме меня, в отряде было четырнадцать человек. Никитин, Юлиус, шесть фельдшеров, двое служителей Голикова, четверо возчиков.
— Слушайте меня внимательно, до конца, не перебивая. Завтра или послезавтра сюда повезут раненых. Повезут их сразу и много, десятками, а нас четырнадцать. Ежели мы возьмёмся лечить всякого по очереди, как он приехал, мы к ночи спасём человек пять и потеряем полсотни.
Я взял мел и провёл на стене три черты.
— Оттого мы станем делать иначе. Всякого, кого привезут, я или Алексей Степаныч осмотрим у ворот, и осмотр этот займёт полминуты. И всякого мы отправим в одну из трёх дверей.
Черта первая.
— Сюда те, кому мы помочь не можем. Раненные в живот, в грудь навылет, в голову с открытым мозгом. Их кладут в тепло, дают питья, ежели могут пить, и опия, чтобы не мучились. Возле них сидит человек. Мы к ним не идём.
По риге прошло движение. Я его ждал.
— Черта вторая. Сюда те, кто дотерпит. Раны, которые кровоточат помалу, кости, руки, всё, что до завтра не убьёт. Их перевязывают наскоро, кладут и ждут.
— А третья? — спросил один из фельдшеров, немолодой, с рябым лицом.
— А в третью дверь идут те, кто нынче умрёт без нашей помощи, а с нею выживет. Кровь, которую можно остановить. Кости, которые можно уложить. Раны, которые надо чистить нынче, а не завтра. Ими мы и займёмся все разом.
Рябой фельдшер шагнул вперёд.
— Ваше благородие, дозвольте сказать. Это что же выходит: привезут человека с брюхом пробитым, а мы его в угол, и мимо?
Он спросил честно, и по лицам я видел, что спросил за всех.
— Выходит так, — сказал я. — А теперь слушай, отчего.
Я поставил его перед собой.
— С пробитым брюхом человек умрёт, что бы мы с ним ни делали. Ни ты, ни я, ни первый лекарь империи его не спасём, потому что этого никто в мире не умеет. Ежели я стану с ним возиться, я потрачу на него час. За этот час ко мне привезут четверых, у которых бьёт кровь, и все четверо умрут во дворе, покуда я сижу над тем, кого не спасти. Понял? Я не отказываю ему в помощи. Я его не бросаю. Он получит тепло, питьё, опий и человека рядом. А руки мои получат те, кого руками можно вытащить.
Рябой молчал.
— И вот что ещё, — прибавил я. — Не вздумай думать, что это милосердие. Это арифметика. Милосердие тут будет вечером, когда мы сосчитаем, скольких вынули. Другого счёта у нас сегодня нет.
— Понял, ваше благородие, — сказал он наконец. — Не по-божески, а по уму.
— По уму и есть по-божески, только считать надо.
К ночи всё стояло готовым.
А в сумерках приехал штабной.
Молодой, чистый, в шинели, ещё не тронутой этой землёй, с бумагой в руке. Он оглядел мою ригу с изумлением и объявил, что подвижным госпиталям надлежит стоять не ближе чем в пяти верстах от боевой линии и что мне предписано отойти к утру.
— Не отойду, — сказал я.
— Как это?
— А вот так. — Я подал ему предписание Виллие. — Читайте. Я состою при главном инспекторе медицинской части и в его распоряжении. Ежели у вас есть письменный приказ за подписью, оставьте — я исполню и отпишу инспектору, отчего раненые не довезены. Ежели письменного нет, извольте не мешать.
Он прочёл. Вернул. Лицо у него сделалось красным.
— Вы понимаете, что вы тут положите и людей, и припас?
— Понимаю. И потому, сударь, буду вам очень признателен, ежели вы вместо спора пришлёте мне взвод для прикрытия. Хоть десять человек. Вам этого не жалко, а мне пригодится.
Штабной оглядел меня как сумасшедшего, сел в сани и уехал.
Взвода он не прислал.
* * *
Ночь мы не спали. Утро прошло в тишине, и тишина эта была хуже всего. Дальний гул то нарастал, то опадал. К полудню я поймал себя на том, что в четвёртый раз перекладываю инструмент, и велел себе сесть.
Никитин точил у котла ножи, которых точить было незачем. Юлиус слонялся вдоль размеченной стены и считал что-то по-немецки. Рябой фельдшер спал сидя, и я ему завидовал.
— Михайло Алексеевич, — окликнул меня Никитин. — А вдруг не привезут?
— Привезут.
— А вдруг мимо повезут, в другую сторону?
Я обернулся к нему и понял: дело не в подводах. Он хотел знать, не зря ли мы всё это затеяли.
— Алексей. Ты знаешь, чего я нынче боюсь больше всего?
— Чего?
— Что мы всё сделали правильно, а нас не найдут.
* * *
Первая подвода приехала в третьем часу пополудни, и приехала пустая.
Возчик, мужик в солдатской шинели поверх зипуна, свалился с облучка и заговорил со мной раньше, чем встал на ноги.
— Ваше благородие! Там их… Там их в Заборье, у плетней лежат, десятка четыре, а может, и поболе! Не везут!
— Отчего не везут?
— Дорогу простреливают! — Он махнул рукой назад, туда, где гремело. — По той дороге француз бьёт вдоль, с бугра. Возчики не идут, и я насилу ушёл. Говорят, вечером стемнеет, тогда и вывезем.
Вечером.
Я стоял и считал, и счёт этот занял у меня секунды три.
Четыре десятка раненых, прикинул я. Мороз к ночи возьмёт крепче. Те, у кого кровь идёт, до вечера не доживут. Те, у кого перебиты кости, к вечеру потеряют ноги, потому что за шесть часов на морозе такой перелом превращается в беду, после которой ногу уже не спасти.
А в моей риге чисто, тепло, готов котёл и стоят четырнадцать человек.
— Алексей. Две подводы, ты, я, Юлиус, двое служителей и двое возчиков. Фельдшера остаются здесь и принимают.
Никитин вскинулся.
— Михайло Алексеевич, да как же вы сами…
— Так же, как ты. Бегом.
Он не спорил больше ни секунды.
Пистолеты я взял из сундука.
Оба, мортимеровской работы, подаренные бароном перед отъездом. Зарядил, как учили, шомполом, и руки у меня при этом были спокойные, а голова говорила, что стрелок из меня никакой и что я знаю это лучше всех на свете. Шпагу деда пристегнул. За ремень заткнул третью вещь, куда более полезную. Короткий нож Шамшева с горбатым клювом, которым режут гипс.
Заборье оказалось десятком дворов вдоль дороги, деревней его звали по привычке.
Их и вправду было около сорока. Они лежали у плетней, на соломе, на шинелях, в грязи. Кто-то стонал, кто-то молчал, и молчащие пугали меня больше. Двое ходячих с перевязанными головами бродили между ними и поили из фляги.
Работали мы двадцать минут, и минуты эти были похожи на всё, что я делал прежде, только вдесятеро быстрее. Осмотр, жгут на бедро, жгут на плечо, этого на подводу первым, этого вторым, этому опия и оставить в избе, за ним придут.
Юлиус мой, стоя на коленях в грязи, крутил закрутку на ноге у молодого солдата и считал вслух по-русски, как выучил.
Гремело всё ближе.
Я это слышал, но не вслушивался, потому что мне некогда было, и оттого пропустил ту минуту, когда всё переменилось.
А переменилось оно быстро.
Сперва по дороге мимо нас прошли назад наши вразброд, оглядываясь. Потом ещё. Один из них, унтер с разбитым лицом, крикнул мне на бегу, чтобы уходили, и что егеря отходят и за ними идут.
Я поднял голову.
Со стороны бугра, там, где дорога поворачивала, из низкого дыма выходила на меня конница.
Их было десятка полтора. Тёмные шинели, обшитые шнурами, меховые шапки, и шли они прямо на нас, потому что мы стояли на их дороге, а на дороге стояли две подводы с людьми.
Дальнейшее я помню кусками.
— В избу! — заорал я. — Раненых в избу, кто может! Алексей, подводы за угол!
Помню, как выхватил пистолет и удивился тому, какой он тяжёлый.
Стрелял я с десяти шагов и ни в кого не попал. Зато лошадь под первым всадником шарахнулась от вспышки в сторону, и это спасло моего служителя, тащившего раненого.
Помню второй выстрел и как после него у меня в руках оказались две железки, годные только для того, чтобы ими бросаться.
Помню, как выдернул шпагу деда и встал так, как ставил меня барон за конюшней, вполоборота, узко и как ясно и холодно я понимал в эту секунду, что фехтовать не умею вовсе и что жить мне остаётся, покуда до меня не доедут.
Юлиус рядом кричал по-немецки и махал заступом.
И тут слева, из-за плетней, ударили.
Ударили залпом, ровно, разом, как бьёт только строй, и в дыму я не сразу понял, кто это и откуда. Конница смешалась. Один всадник вылетел из седла, другой завернул коня. Из-за изб, из проулка, на дорогу выходила и на ходу разворачивалась рота.
Они шли быстро и молча, и передние уже опускали ружья, беря вторым темпом.
— Рота, пли!
Второй залп ударил в упор.
Конница откатилась, и стало вдруг тихо, так тихо, что я услышал, как за плетнём стонет раненый и как хрипит подстреленная лошадь.
Рота встала между нами и дорогой, живой стеной в две шеренги.
А от неё, вкладывая шпагу и на ходу оглядывая нас, шёл офицер.
Немолодой, в шинели, простоволосый, с забрызганным грязью лицом. Он шёл ко мне и уже открывал рот, собираясь что-то приказать.
И я увидел его лицо.
Скулы. Разлёт бровей. Прямая тяжёлая переносица. Лицо, которое я знал по портрету в кабинете на Литейной и которое видел всякое утро в зеркале, только старше и жёстче.
Отцовское лицо.
Офицер остановился в трёх шагах.
Он глядел на меня, и с ним делалось то же самое, что делалось со мной.
— Салтыков, — сказал он. — Капитан Салтыков, Павел Алексеевич. А вы, сударь…
И замолчал.
Мы оба поняли разом, кем приходимся друг другу.
И оба в ту же секунду поняли ещё кое-что: бой не кончился.