Глава 3
Не прошло и дня, как мне назначили точное время и встречу. Таинственный незнакомец ждал меня в трактире у Сенной. А это место я знал очень хорошо.
Тут год назад сидел у окна человек в сером кафтане, которого мы так и не взяли, и тут же Ртищев два воскресенья кряду пил чай и глядел на извозчиков. Место выбрал не я, и выбор этот сказал мне многое ещё до разговора. Дворян тут не бывает, зато народу столько, что никто ни на кого не глядит.
Я пришёл за четверть часа до срока, сел в углу, спиной к стене, и велел подать чаю.
Он явился минута в минуту.
Невысокий, лет сорока, в добротном тёмном сюртуке. Лицо у него было из тех, какие я забываю через минуту. Руки чернильные, с той особой мозолью на среднем пальце, какая бывает у людей, пишущих по восемь часов в день.
— Господин Салтыков.
— Садитесь, — кивнул я.
Он сел напротив, снял шапку и положил её на колени. И первое, что он сделал, меня удивило.
— Тарусов, Никита Фомич, — сказал он. — Поверенный по делам торгового дома, коего называть покуда не стану. Извольте знать, с кем говорите. Мне так удобнее.
— Отчего же удобнее?
— Оттого, сударь, что имя моё вы бы через неделю узнали и сами, а я бы выглядел дураком.
Я отметил это себе. Человек, который называется первым, чтобы не выглядеть дураком, соображает быстро.
— Слушаю вас, Никита Фомич.
Он помолчал, собираясь, и начал не с того, с чего я ждал.
— Вы полагаете, я вам помогать пришёл.
— Вы так написали.
— Написал. — Тарусов поглядел на меня спокойно. — А на деле я себя спасаю, и вам об этом лучше знать сразу, чтобы после не обижаться. Дом, при котором я состою, нынче в таком положении, что мне уже всё равно, кому кланяться.
— В каком положении?
— В том, в каком бывает дом, которого выбрали на заклание. — Он повёл плечами. — В прошлом году нам дали взять большой подряд. Деньги в дело вошли чужие, наши только имя и залог. Товар шёл не наш, принимали его не мы, а бумаги подписаны нашей рукой. И нынче я, сударь, сижу и жду, когда за этот товар спросят. Спросят с нас. С тех, чьи деньги, не спросят никогда, потому что их в бумагах нет.
Я слушал, и картина складывалась.
Всё сходилось с тем, что я знал сам. Записка Гагиной, три торговых дома, Ерофеев со своим честным подрядом и чужими компаньонами, восемнадцать бочек трухи в Риге. Устройство одно и то же.
— Вы Ерофеева знаете? — спросил я.
Тарусов чуть двинул бровью, и я понял, что попал.
— Знаю. Он в том же положении, только глупее, потому что ещё гордится. — Он подался вперёд. — Теперь о вас. Вы, господин Салтыков, привезли из армии бумаги, и бумаги эти уже лежат где надо. О вас нынче говорят в таких местах, где о лекарях не говорят вовсе.
— Кто говорит?
— Тот, ради кого я и пришёл.
Он оглянулся на дверь, коротко, привычно, и наклонился ближе.
— Слушайте меня внимательно, сударь, я скажу коротко. Человек этот в бумагах не значится нигде, ни в одной строке. Служит он не по торговой части и не по военной. Чин у него…
Дверь трактира хлопнула.
— Салтыко-ов! — раздалось на весь зал. — Ну наконец-то! Я вас третью неделю ищу по всему городу!
Я закрыл глаза.
Аполлон Гаврилович Жадовский. Старый знакомый из отдела, который отвечает за международные связи. В шубе нараспашку, румяный с мороза, пробирался к нам между столами с лицом человека, отыскавшего потерянного брата.
Тарусов онемел.
Я видел, как из его лица за секунду ушло всё, что там было, и осталась вежливая пустота приказчика, которого спросили о погоде.
— Аполлон Гаврилович! Какими судьбами? — спросил я, чтобы не привлекать внимания к нашей беседе.
— Да вот, представьте, ехал мимо. — Жадовский уже отодвигал третий стул и садился, не дожидаясь приглашения. — Гляжу в окно, а там вы. В извозчичьем трактире. Лекарь Салтыков, который нынче у всего города на языке. Я, разумеется, велел стать.
— Я по делу.
— Так и я по делу! — обрадовался он. — Моё дело — любопытство. Я, сударь, третью неделю умираю от него, и вот, извольте, награда. Человек! Эй, любезный, чаю, и покрепче.
Он уселся основательно, распахнул шубу и с удовольствием оглядел нас обоих.
— Никита Фомич, — сказал он вдруг. — А вас-то сюда каким ветром?
Я медленно повернул голову.
Они были знакомы.
— По торговым делам, ваше высокородие, — ответил Тарусов деревянным голосом. — Заехал погреться.
— Погре-еться, — с наслаждением повторил Жадовский. — В трактире у Сенной. Вы, поверенный, который третьего дня обедал у французского консула. Господа, вы меня простите, но я, кажется, влез в нечто увлекательное.
И вот тут я понял две вещи разом.
Первая. Разговор кончен, и Тарусов не скажет больше ни слова, даже если я стану его умолять.
Вторая. Жадовский только что подарил мне то, чего Тарусов не собирался говорить никогда. Поверенный, обедающий у консула, — это не человек хлебного подряда. Это человек по заграничной части.
— Аполлон Гаврилович, — сказал я. — Вы правы, вы влезли. И я вас за это, представьте, благодарю.
— Вот как?
— Именно. — Я поднялся. — Никита Фомич, разговор наш окончен — вы это и сами видите. Я вам напишу через неделю и напишу так, чтобы вы поняли. А покуда возьмите на память вот что.
Я вынул из кармана и положил перед ним склянку с хинной солью.
— Это что? — насторожился он.
— Это моего двора работа. — Я застегнул шинель. — У вас, Никита Фомич, желтизна в белках и печень пошаливает, я это с порога вижу. Пейте по щепоти, когда затрясёт. И живите подольше: вы мне нужны живым.
Тарусов глядел на склянку, и на его пустом лице впервые что-то проступило.
На улице меня догнал Жадовский.
— Салтыков, а Салтыков. Я вам помешал?
— Помешали.
— Изрядно?
— Изрядно.
— Прелестно! — Он засмеялся, совершенно довольный. — Значит, дело серьёзное. Знаете что, садитесь ко мне, довезу. И по дороге расскажете, какого чёрта вам понадобился поверенный, который возит через таможню бумагу, вино и всякую мелочь для посольских домов.
Я остановился посреди улицы. Но беседовать с ним больше не стал. Понимал, что он любой ценой станет вытягивать из меня сведения.
Но я пока что не доверяю никому.
И тем лучше.
— Простите, господин Жадовский, но я доберусь своим ходом.
И ему этого хватило.
* * *
Николай Мироныч прислал за мной на другой день, к вечеру, и по лицу приказчика я понял, что дело нешуточное.
Купец первой гильдии Николай Мироныч был из тех людей, которые входят в комнату первыми и занимают её всю. Я знал его второй год, вынул из него камень, взял у него полторы тысячи на хину и с тех пор считал его человеком, которого хватит на всех нас.
Нынче он сидел в кресле и был серый.
То есть лицо у него было красное, багровое даже, каким оно всегда и бывало, а вот губы и уши посерели, и это мне не понравилось с порога.
— Лекарь. — Он попробовал встать и не стал. — Вы уж простите, что потревожил.
— Рассказывайте.
— Да что рассказывать… — Он махнул рукой. — Вчера за столом сидели. И вдруг, вообразите, рука. Правая. Была моя, и вдруг не моя. Ложку не удержал. И говорить стал, вроде как во рту каша.
— Долго?
— Полчаса, может, поболе. Бабы визжать, за попом послали. А оно возьми и отпусти. Само.
Я поставил стул и сел напротив.
— Николай Мироныч. Голова болит?
— Болит, — признался он. — Вот тут, в затылке. С осени, почитай, каждое утро. Проснусь, а она гудит.
— Звон в ушах?
Он поглядел на меня с изумлением.
— Есть звон. А вы откуда узнали?..
— Кровь из носа шла?
— Шла. — Он уже глядел с опаской. — Раза четыре за зиму. Обильно шла, я уж пугаться начал. А после отпустит, и опять хорошо.
— И после того как пойдёт кровь, голова проходит?
— Проходит! — Купец даже подался вперёд. — Вот это верно, лекарь. Как кровь пойдёт, так в голове и просветлеет.
Ну разумеется.
Я взял его руку и нашёл жилу.
Пульс у него был такой, какой в моём веке описывают одним словом, и слово это я произнести не мог, потому что здесь его не поймут. Тугой. Полный. Твёрдый, как натянутая верёвка, и чтобы его прижать, приходилось давить всерьёз.
Я послушал сердце. Работало оно тяжело, с усилием, и толчок его был сильным, разлитым, не таким, как у здорового.
И всё время, покуда я слушал, у меня в голове стучало своё.
Гипертоническая болезнь. Криз, случившийся за столом, и на его высоте — преходящее нарушение мозгового кровообращения. То, что в моём веке зовут малым ударом и считают прямым предвестником большого. Половина таких людей получает настоящий удар в ближайший год.
А у меня, чёрт побери, нет числа.
Я сидел, держал его запястье и ясно, до злости, понимал главную беду этой минуты.
Мне известно, что у этого человека в жилах стоит высокое давление, и известно, чем это кончится. Сказать это словами я умею, а показать не умею. У меня нет ни одного способа превратить моё знание в цифру, которую можно записать нынче, сравнить через месяц и предъявить хоть самому больному, хоть коллегам, хоть академии.
Пальцы мои чувствуют тугую жилу. А в скорбный лист я напишу «пульс полон и тугой», и через полгода я не смогу сказать, стало лучше или хуже.
— Лекарь, — позвал Николай Мироныч. — Чего молчите? Плохо дело?
— Дело нехорошее, — сказал я. — И врать вам не стану, вы человек взрослый. То, что с вами вчера было, есть первый звонок. Не хворь сама, а предупреждение. Кровь у вас в жилах идёт с такой силой, что жилы этого не держат, и оттого и голова, и звон, и кровь из носа. А вчера от этого напора где-то в голове на полчаса перестал работать кусочек. Отпустило. В другой раз может не отпустить.
Купец посидел молча.
— И что ж, помру?
— Не нынче. И, может статься, не скоро, ежели станете меня слушать. Только слушать придётся во всём.
— Кровь пускать? — деловито спросил он.
И тут мне пришлось второй раз за эту жизнь признать старое неприятное правило: иногда ланцет всё-таки нужен.
— Нынче — пускать.
За моей спиной ахнула приказчикова жена, а сам Николай Мироныч заморгал.
— Вы⁈ Да вы же… Лекарь, вы же кровопускание на дух не терпите! Вы у Ефрема Данилыча ланцет отбирали, мне сказывали!
— Не терплю. И отбирал. — Я поднялся. — Слушайте внимательно, Николай Мироныч, потому что это важнее всего, что я вам нынче скажу. Кровопускание при вашей беде и вправду помогает. Вы это сами заметили: как пойдёт носом кровь, так в голове и светлеет. Крови в жилах делается меньше, напор падает, и вам легчает. В вашем нынешнем случае Ефрем Данилыч прав.
— Так чего ж вы…
— А того, что это не лечение. Это затычка. — Я поглядел ему в глаза. — Через три дня крови станет столько же, и напор вернётся, и вы снова побежите за ланцетом. И станете бегать до тех пор, покуда не обескровите себя вконец, и тогда вас свалит уже не удар, а слабость. Я таких видал. Сперва пускают раз в месяц, потом раз в неделю, а после человек не может подняться по лестнице.
Николай Мироныч слушал, насупившись.
— Нынче пустим, — продолжил я, — потому что у вас вчера был приступ и вам надо сбить напор. Один раз, при мне и в меру. А дальше будем делать иначе, и делать долго.
— Ну, сказывайте.
Я стал загибать пальцы.
— Соль. Убрать до щепоти. Ни солонины, ни огурцов, ни икры, ни капусты вашей квашеной, и хлеба ешьте пресного. Соль тянет в тело воду, а вода в жилах и есть напор.
— Помилуйте, а с чем же…
— С кашей, Николай Мироныч. Дальше. Вино и водка долой совсем, наливки тоже. Дальше. Есть вдвое меньше, чем ели, и мясо через день. Вы, простите за прямоту, весите как два меня, и всякий лишний пуд ваше сердце возит на себе с утра до ночи.
— Так я ж купец! У меня обеды! У меня гильдейские!
— Тогда вас на обеде и хватит удар, и гильдейские вас же понесут, — сказал я. — Дальше. Пешком. Всякий день, час, не спеша, хоть по своему двору. И спать по семь часов, а не по четыре, как вы привыкли.
Он хмыкнул.
— Вы, лекарь, мне полжизни отменили.
— Я вам вторую половину оставляю, — ответил я. — Выбирайте.
Мы помолчали. Он глядел в окно, и по лицу его было видно, как в нём борются купец и человек.
— Лекарь, — сказал он наконец. — А как я узнаю-то?
— Что узнаете?
— Ну вот стану я вашу кашу жрать и по двору ходить, как дурак. Месяц стану, два. А как мне знать, что оно помогает? По голове? Так голова, она нынче болит, завтра нет.
Он попал пальцем ровно в то место, которое у меня болело весь вечер.
— Не знаю, — честно сказал я. — Покуда не знаю, Николай Мироныч. Я могу щупать вашу жилу и говорить, что она тугая. А насколько тугая и стало ли лучше, я вам показать не умею.
Купец фыркнул.
— Так придумайте. Вы ж лекарь. Вы у меня камень из нутра вынули, а тут жилу пощупать не можете.
Я поглядел на него.
И вдруг подумал, что он совершенно прав.
И скоро я это решу.
* * *
Школа моя к марту пошла сама, и это было самое приятное открытие той недели.
Я приехал за Рогатку в четверг, вошёл в мастерскую, где у нас идут занятия, и остановился в дверях, потому что меня не заметили.
У стола стоял Терентий.
Перед ним лежал соломенный чурбан, обмотанный холстом, который мы зовём между собой Ипатом, и на Ипате была наложена повязка. Вокруг стояли двадцать человек и глядели.
— Гляди сюда, — говорил Терентий. — Вот он у тебя лежит. Ты его перевязал, всё хорошо, доволен собой. А теперь скажи мне, Кузьма, чего ты не сделал.
Рыжий Кузьма пялился на чурбан.
— Дык… завязал я. Крепко.
— Крепко, — согласился Терентий. — А пальцы у него где?
— Под тряпкой.
— Вот. — Он обвёл всех глазами. — Запоминайте, ребята. Пальцы завсегда наружу. Барин это десять раз говорил, а я одиннадцатый скажу. Пальцы тебе сами покажут, туго ты завязал или нет. Побелеют — распускай. Посинеют — распускай вдвое. Он тебе, может, и не скажет, он, может, без памяти лежит. А пальцы скажут.
Я стоял в дверях и слушал.
Говорил он не так, как говорю я. Проще, грубее, с прибаутками, и всякое правило объяснял через беду, которая случится, если его не исполнить. Меня они слушают как барина, боясь пропустить. А его слушали как своего, который знает. За три недели он сделал с ними то, чего я сам не сумел.
— Здравствуйте, барин, — сказал он, наконец меня заметив. — Вы вовремя. Мы тут об Ипате спорим.
— Спорьте дальше. Я погляжу.
Я сел на лавку в углу и просидел час.
И вот что я увидел за это время.
Гаврила, тот самый, что плакал у меня на полу от бессилия, наложил закрутку. Медленно, неуклюже, с бормотанием под нос, зато правильно и с первого раза. Кровь бы встала, и нога бы осталась при хозяине. Он потом ещё полчаса ходил довольный.
Кузьма отвечал про пальцы уже сам и злился, когда его перебивали.
А один из четверых, присланных Голиковым из Вильны, сказал мне занятную вещь, когда я спросил, что даётся тяжелее всего.
— Известь, барин.
— Руки жжёт?
— Руки-то ладно. — Он помялся. — Веры нету. Я её сыплю, а сам не верю, потому что не вижу ничего. Вот кровь остановил — я вижу, что остановил. А тут сыпанул, и вроде ничего не переменилось.
Я тут же велел всем бросить Ипата и слушать.
— Верно говоришь. И оттого мы с вами сделаем так. С понедельника всякий из вас заведёт лист. И станет записывать двоих своих больных с ранами. Одного вы перевязываете как велено, с известью. Другого — как делали до нас, чистыми руками и без неё.
По мастерской прошёл шум.
— Барин, а второму-то каково?
— А второму так, как всей России нынче, — сказал я. — Хуже ему от этого не станет, он получит то самое лечение, какое получил бы всюду. А через месяц вы сами поглядите на свои листы и сами мне скажете, есть разница или нет её. И вот тогда вера и появится, потому что она будет ваша, а не моя.
Терентий одобрительно кивнул.
После занятий я сел с ним считать сроки.
Набрали мы их в феврале. Учить условились полгода. Стало быть, выпуск в августе. К тому времени я обязан представить их не просто двадцатью умелыми мужиками, а людьми, за которыми уже стоят первые числа: сколько перевязали, сколько выходили, какая у них разница по листам.
Пять месяцев осталось.
За эти пять месяцев мне надо выучить их до конца и научить считать собственную работу. А в августе — раздать, как и собирался: пятерых Мейеру, пятерых в военный госпиталь, пятерых оставить за Рогаткой, остальных отправить Голикову.
И вот после этого начнётся главное. Ещё полгода работы, настоящие больные, настоящие цифры. Тогда уже можно будет идти за званием — не с проектом, а с доказательством.
И ещё Виллие ждёт от меня трёх вещей, и школа среди них только первая.
— Успеем, барин? — спросил Терентий.
— Должны.
Он подумал.
— Успеем, — сказал он. — Ребята хорошие. Они, барин, уже не за жалованье работают.
— А за что?
— За интерес. — Терентий пожал плечами, словно ответ был очевиден. — Мужик, он ведь как… Покуда не понимает зачем, он ленится. А как понял — его не остановишь. Они ж теперь по кабакам своим ходят и рассказывают, что человека с дырой в голове подняли. Гордятся!
* * *
С Готье мы сели за шахматы в субботу, впервые с самого моего возвращения.
Пост, гостей нет, дом тихий. Барон дремал в кресле с газетой на лице, Дарья Гавриловна что-то считала, Митя с Николенькой были отправлены наверх. Мы расставили фигуры у камина, и первые десять ходов прошли молча.
А потом я решился.
— Лука Осипович. Я хочу спросить вас об одной вещи, и вы можете не отвечать.
— Спрашивайте, мсье.
— Вам тяжело нас слушать?
Он поднял голову от доски.
— Поясните.
— Поясню. — Я двинул коня. — Всю зиму в этом доме говорят о войне. Сергей рассказывал про Аустерлиц. Я рассказывал про Пултуск. Митя с Николенькой играют в поле осколком ядра, который я привёз. И всякий раз, когда мы говорим, кого мы там побили, вы сидите за этим столом.
Готье долго глядел на доску.
— Тяжело, — сказал он наконец. — Отвечу честно, раз вы честно спросили. Тяжело, мсье, и тяжелее всего тогда, когда вы рассказываете хорошо. Вы ведь рассказываете не про славу. Вы рассказываете про людей, которых носили на носилках. А у меня, когда вы это говорите, перед глазами встают свои. Те, кого носили на носилках точно так же, — он сделал ход. — Я многое оставил там. Много хороших людей. И многие мои знакомые заняли высокие места. Другими словами, там же люди, которых я знал мальчишками, а нынче они полковники и генералы при Бонапарте.
— И что вы чувствуете, когда мы их бьём?
— Я чувствую две вещи разом, и они друг другу не мешают, хотя должны бы. — Готье поднял глаза. — Первая: мне больно. Всякий раз. Умирают мои соотечественники, говорящие на моём языке, и половина из них не знает, за что дерётся, а вторая половина верит, что несёт свободу, чего они, простите, не несут никуда уже лет десять.
— А вторая вещь?
— А вторая, мсье, такая. — Он двинул слона и поглядел на меня твёрдо. — Я желаю, чтобы вы победили.
Я отставил фигуру.
— Объясните.
— Извольте. — Готье откинулся. — Я не поддерживаю Бонапарта и никогда не поддерживал. Он пришёл на всё готовое, взял корону и делает из моей страны казарму. Он не остановится, покуда его не остановят, потому что такие люди не умеют останавливаться: это против их природы. И останавливать его придётся не французам — они не могут: они его любят. Останавливать придётся вам.
Он помолчал.
— Вы не закончили, я же чувствую, — подметил я.
— Да. И вот тут, мсье, начинается самое неприятное. Я желаю, чтобы вы его остановили, и я знаю, какой ценой это будет сделано. Ценой людей, среди которых будут мои. Мне это знать неприятно, а другого выхода я не вижу.
— Вы не считаете себя предателем?
— Считаю, — спокойно сказал Готье. — Иногда, ночью, когда наплывают разные мысли. Днём не считаю.
Я поглядел на этого человека и подумал, что за полтора года ни разу не задавал ему таких вопросов и правильно делал, потому что задать их надо было именно теперь.
— Мсье, — прибавил он. — Позвольте и мне сказать одну вещь, о которой я думаю всю зиму.
— Говорите.
— Мы с вами оба живём не там, где родились.
Я замер с фигурой в руке. И это заявление меня поразило. Но ненадолго.
— Я из Франции, вы из Москвы, — продолжал Готье, не заметив. — И я вижу в вас то же, что знаю за собой. Человек, живущий на чужбине, работает вдвое. Потому что ему нельзя остановиться, мсье. Стоит остановиться, и ты не дома, а просто неизвестно где. — Он поглядел на доску. — Шах.
Я обнаружил, что проигрываю партию в семи ходах, и стал думать, а думалось мне совсем о другом.
Правда, даже при этом я всё-таки одолел Готье. Теперь его черёд думать, как одолеть меня.
* * *
К себе я поднялся во втором часу и спать не стал.
Я сел к столу, придвинул свечу, взял чистый лист и написал сверху одно слово. «Напор».
На языке моего мира это означало давление. Артериальное.
А потом стал вспоминать.
В моём веке это делают так. На плечо кладут рукав, надувают его, покуда он не пережмёт руку и кровь не встанет. Потом спускают помалу и слушают, когда она пойдёт снова. Тот напор, при котором она пробивается, и есть верхнее число.
Прибор этот придумают через девяносто лет, а слушать научатся ещё через десять.
Поглядим, что из него можно собрать здесь.
Первое. Чем мерить.
Воздух мне не годится, я его не удержу, здешние трубки и склянки текут отовсюду. Зато у меня есть ртуть, и её в аптеке у Лемке довольно. Ртуть тяжела, столб её стоит ровно и виден глазом, и высоту его можно мерить обыкновенной линейкой в дюймах.
Значит, стеклянная трубка, согнутая коленом, налитая ртутью. Аким Фадеич дует стекло и гнёт его как хочет, он мне градусники делает уже давно.
Второе. Чем давить на руку.
Рукав из плотного холста, а внутрь бычий пузырь, налитый водой. Пузырь достанем на бойне, их там сотни, и стоят они грош. Вода не воздух, она не сжимается, и весь напор, который я на неё дам, она честно передаст и на руку, и на ртуть.
Третье. Чем нагнетать.
Тут проще всего. Винт с широким кружком, ввинчивающийся в коробку с водой. Повернул винт, и вода пошла в пузырь, а тот прижал руку. Повернул обратно, и отпустило. Шамшев такой винт выточит за два дня и ещё скажет, что я его недооцениваю.
Четвёртое и главное. Как понять, когда довольно.
И вот тут я на минуту остановился. Слуховая трубка у меня есть. Только ловить ею тоны, которые здесь ещё никто не описал, я пока не стану: сам их руками не мерил уже десятки лет и надёжности в таком способе не дам.
Зато у меня есть палец.
Я кладу пальцы на жилу у запястья. Кручу винт, покуда пульс под пальцами не исчезнет совсем. Гляжу на ртуть и записываю высоту. Вот оно, число.
Отпускаю винт, покуда пульс не появится снова. Гляжу на ртуть второй раз.
Двух чисел я этак не получу, одно получу наверняка. А одно число для меня в сто раз больше, чем «пульс полон и тугой».
Я отложил перо и поглядел на исписанный лист.
Трубка, ртуть, пузырь, холщовый рукав, винт, линейка. Всё это лежит в моём городе на расстоянии одного дня езды и стоит вместе рублей пятнадцать.
Николай Мироныч, сам того не зная, задал мне правильную задачу.
Я уже знал, как её решить. Оставалось только собрать прибор.