Глава 25

Глава 25

— Всем стоять, где стоите! — прокричал я. — Представьте, какое вышло совпадение! Лекарем тут являюсь только я. Если больше никто не вызовется добровольцем, разумеется. Ему сейчас либо я помогу, либо никто!

Вывод один — надо помочь. А зачем?

Ответ очевиден. Дело ведь не в том, что он врагом мне приходится. Я, как лекарь… А точнее, как врач! Должен помочь ему.

Опять же, тот самый вопрос… Зачем?

Не только ради своих принципов, но и ради выгоды. Тут есть пересечение между двумя мотивациями. И если я сейчас помогу Ланскому, скорее всего, мне удастся переубедить его.

Лучше уж так. Иначе, если я проигнорирую его состояние, можно будет сказать, что я сам его убил. Хорошо ли это?

А чёрт его знает! Таких людей я не жалую. Но оказать помощь всё же хочу.

Я обошёл стол и взялся за Ланского. Первым делом усадил его прямо, откинул на спинку кресла, чтобы грудь раскрылась, и рванул тугой ворот. Пуговицы оторвались и разлетелись в разные стороны. Дышать стало легче, но ненамного, лицо его оставалось серым, губы сизыми.

Но самое главное — глаза. Залитые смертным ужасом, цеплялись за меня, как утопающий цепляется за весло. И это при том, что он меня обманывал. При том, что я выступил против него и разом ослабил всю его шайку.

Даже в такой ситуации человек надеется на помощь лекаря.

Ладно…

— Дверь настежь, — бросил я через плечо. — Обе откройте! Ему нужен воздух, а не ваши перегарные пары.

Кто-то метнулся исполнять. Я достал из правого кармана пузырёк с гофманскими каплями, отсчитал в чарку на палец воды и поднёс к губам своего главного на данный момент врага.

— Пейте. Мелкими глотками. И молчите. Ни слова, ни движения, покуда не отпустит. Гнев вас сейчас убьёт вернее всякого яда, — велел я. — Только попробуйте сейчас встрепенуться и решить меня атаковать. Сами же помрёте. И не стану лгать, я буду этому рад.

Он пил, давясь, и рука его, державшая мою руку поверх чарки, была холодной и мокрой. Страшный человек, хозяин этого подвала, гроза должников, сидел передо мной послушный, как дитя.

Что тут сказать? Грудная жаба равняет всех!

Пары эфира действуют мгновенно. Проникая через легкие в кровь, эта летучая эссенция работает как мощнейший вазодилататор. Другими словами, расширяет сосуды и снимает спазмы. Она снимает судорогу самых главных для сердца коронарных артерий, возвращая приток крови к страдающему миокарду, и одновременно угнетает чувствительность нервных окончаний. Главное — поймать грань: расширить сосуды и купировать болевой шок, но не довести пациента до полного усыпления чувств и паралича дыхания.

Отпускало его долго, две полных свечи. Я уже потерял счёт времени.

Но хрип понемногу разгладился в тяжёлое дыхание, и синяя окраска сошла с щёк. Осталась только на губах. Пальцы, вцепившиеся в подлокотники, разжались. Всё это время в подвале было тихо. Только Фаддей храпел на полу да поручик стонал над столом. Мужчина с рубцом сидел на лавке, обхватив живот, и глядел на меня неотрывно. То ли убить хотел, то ли, наоборот, надеялся, что я смогу его позже вылечить.

Сейчас мне это не важно.

— Ну вот, — сказал я наконец, выпрямляясь. — Жить будете. Нынче, по крайней мере. А теперь слушайте меня все, потому что повторять я не стану.

Я обвёл глазами подвал. Слуги у стойки, пьяницы по углам, и даже единичные дворяне могли среди них затесаться, — все слышали наш разговор от первого слова, и все теперь глядели на меня. Лучших свидетелей нельзя было и купить.

— Долга за мной нет. Скажите это вслух, господин Ланской. Здесь и сейчас, при людях. Что вышла ошибка, что обознались, и что Салтыков вам ничего не должен.

Ланской глядел на меня снизу, из кресла. В глазах его, поверх пережитого ужаса, ворочалась старая злоба, но ворочалась уже бессильно.

— Нет долга… — выговорил он хрипло. — Обознались. Ничего… не должен.

— Громче! — велел я.

— Нет за Михаилом Салтыковым долга! — он дёрнулся и тут же схватился за грудь, испугавшись собственного крика. — Обознались мы…

— Вот и славно, — я кивнул. — Дальше. Из города вы съедете в следующие три дня. Человека моего, Аркадия Венедиктовича, и дом Бутурлиных забудете навсегда, как и меня. За это я забуду вас. Письма мои останутся лежать, где лежат, покуда вы не работаете в Петербурге. И последнее, — я протянул раскрытую ладонь. — Бумаги!

— Какие ещё бумаги… — начал он, и я наклонился ближе.

Но я уже обо всём догадался. Сложил начало своего пути и итог этого столкновения.

В течение часа после моего пробуждения мне было заявлено и полицейским и Бутурлиным, что я потерял свою подорожную. Я тогда ещё до конца не понимал, что это значит и чем чревато.

Более того, я не понимал, куда она могла деться. Зато теперь до меня дошло.

— Подорожные, господин Ланской. Те, по которым вы зовётесь в разных городах по-новому. Среди них есть моя, её ваш человек прибрал в июле, вместе с моими деньгами. Несите укладку, или её принесёт квартальный, а это уже совсем другой разговор будет. Разумеете?

Он смотрел на меня долго, тяжело. Потом поманил пальцем полового и просипел что-то про шкатулку в задней комнате. Шкатулку принесли, и из-под двойного дна легла на стол пачка подорожных, перевязанная бечёвкой. Дюжина чужих имён, дюжина чужих дорог. Свою я нашёл третьей сверху, по знакомому имени, и спрятал на грудь. Вот, стало быть, где гуляла всё лето голубушка!

Хорошо ещё, что ей не успели воспользоваться. Не было у них шанса. Остались в столице и не собирались выезжать пока что.

Остальную пачку я взвесил на ладони, подошёл к печи и сунул в устье, на угли. Бумага вспыхнула разом. Ланской издал горлом звук, будто это его самого положили на угли. Дюжина имён, которыми он собирался зваться дальше, чернела и сворачивалась у него на глазах.

— И вот ещё что, — сказал я, глядя на огонь. — Игру мою вы взяли краплёной колодой. Полторы тысячи с меня спрашивать совести хватило. А вернуть? Понимаю, спущены деньги, прожиты, с ветру не возьмёшь. Но походная касса при вас есть всегда, без неё ваш брат из города в город не ездит. Полсотни, господин Ланской. За моё разбитое имя это дёшево. Требую пятьдесят рублей. Если не отдадите… Сами думайте, что случится.

Он поглядел на поручика. Тот, серый и мокрый, отлепился от стола и выложил из бумажника нужную сумму. Я убрал их, не считая на виду, хотя внутри у меня щёлкнули костяшки счётов. Двести сорок семь с полтиной. На шпагу теперь хватало, ещё и оставалось.

— Противоядие, — я выложил на стол два порошка жжёной магнезии в бумажках. — По одному сейчас примите. В воде растворите. Полегчает к утру. Остальные два приёма пришлю, как узнаю, что вы выехали за заставу. Не выедете в три дня, не пришлю, а что с вами станется дальше, я уже рассказывал. Не думайте, что в любой аптеке взять сможете. У меня магнезия особенная. Вы её повторить не сумеете. Никто не сумеет. Слушайтесь меня или умрёте. Других вариантов не дано.

Уходя, я задержался возле мужика с рубцом. Тот всё сидел на лавке, скрюченный, жёлтый, и глядел на меня снизу.

— Держи, — я положил перед ним бумажку, писанную ещё дома. — Тут всё просто, разберёшь. Вино брось вовсе. Хвойный отвар, кислая ягода, квашеное. Жирного и жареного не трожь. Проживёшь дольше, чем я тебе обещал, а бросишь пить совсем, так и вдвое. Захочешь большего, сыщешь меня в Мариинской больнице. Я там лечу и таких, как ты. Причём денег не беру.

Он взял бумажку осторожно, двумя пальцами, как берут раскалённое.

— Чудной ты, барин, — просипел он, но больно ему было это говорить. Мужик будто слёзы сдерживал. — Я ж тебя резать шёл! Правда ведь шёл!

— Шёл, да не дошёл, — хмыкнул я. — А печень твоя мне ножом не грозила, у меня с ней своих счётов нет, — я повернулся к выходу и услышал за спиной его тихий ответ.

— Задами иди, барин. Тут за углом любят таких, при деньгах которые. Задами целее будешь. Доверься мне.

Тут я был уверен, что он меня не обманывает.

Мы с Аркашкой выбрались в ночь и пошли, как велено, задами, петляя меж заборов и поленниц. Ветер с Невы продувал переулки насквозь, и только теперь, на ветру, меня наконец догнало.

По телу прошла приятная дрожь. Я, наконец, осознал, что достиг задуманного. Сделал всё, что хотел.

Тело брало своё. В операционной эта дрожь приходила после, когда больной уже зашит, и я знал, что этой дрожи надо просто дать выйти.

— Михайло… — Аркашка топтался рядом, заглядывая мне в лицо. — Ты чего? Худо тебе?

— Всё как раз наоборот. Хорошо мне, Аркадий Венедиктович, — хмыкнул я, намеренно назвав его по имени и отчеству. Забавляло меня это. — Всё кончилось. Можем быть спокойны.

На Большом проспекте я всё же сунул ему в ладонь три рубля. Просто чтобы избавиться от этого человека.

— Держи. На первое время. Они съедут в три дня, и тебя никто больше не ищет. Живи. Прошения свои пиши, грамоте детей учи. И вот что, Аркадий Венедиктович. К картам больше не подсаживайся. Ни с какой стороны стола.

Аркашка глядел на рубли, и подбородок у него прыгал.

— Я ведь тебя, Михайло, продал тогда… а ты…

— А я помню, — сказал я. — И ты помни. На том и разойдёмся.

* * *

Пришло утро следующего дня. И этим утром уезжал Сергей Петрович Бутурлин. На войну.

Двор с рассвета стоял вверх дном. Повозка была подана, денщик — военный слуга — увязывал вьюки. Дарья Гавриловна в накинутой шали командовала погрузкой корзин с домашней снедью, которой хватило бы на осаду небольшой крепости. Барон расхаживал вдоль возка, заложив руки за спину, придирался к упряжи. Был по-военному бодр, только желваки на скулах выдавали, чего ему эта бодрость стоила. Всё равно было тяжело провожать сына.

Я вынес кое-что от себя. Кожаную сумку, собранную и увязанную ещё третьего дня.

— Так, — сказал я, укладывая её поверх вьюка. — Корпия, полотно глаженое, жгут с закруткой. Игла с нитью в вине. Тысячелистник, мёд. Фляжку с хлебным вином долил доверху. Пусть будет в запас. К тому, что ты уже с собой сложил. Не пригодится — так с соратниками поделишься. Листки все три при тебе? Всё, что записал.

— При мне, — Сергей похлопал себя по груди, где под мундиром лежал внутренний карман. — Вода, кровь, ноги. Наизусть уже, Михайло, выучил. Во сне разбуди, отвечу, где жилу жать.

— Во сне и разбудят, — горько хмыкнул я. — Там по-другому не бывает.

Он поглядел на меня, и усмешка его увяла. Мы стояли друг против друга. Два человека, из которых один знал про эту войну столько, что этим знанием можно было отравиться, а второму предстояло в неё ехать. Я мог сказать ему только то, что уже сказал. Всё остальное было бы либо безумием, либо пророчеством, а пророков на войне не любят. Особенно если учесть, что пророчу я им поражение.

Так оно и будет. Иного, к сожалению, не дано.

Пока что. Француза победят потом. Гораздо позже.

А сейчас мне остаётся лишь набирать власть в медицинских круга. Власть, которая поможет победить быстрее и без потерь.

— Ну, — сказал он. — Давай, что ли, брат. Прощаемся!

Перед самой посадкой Дарья Гавриловна подошла к нему, вытянулась на цыпочках и надела ему на шею гайтан, особый шнурок, с маленьким образком. Сергей наклонился, дал себя перекрестить и поцеловал ей руку, и на эти полминуты во дворе стало совсем тихо, только лошадь переступала да позвякивала упряжь.

Мы обнялись, крепко, по-мужски, со стуком ладоней по спинам. Дарья Гавриловна не выдержала и заплакала в шаль, барон сдержался, стоял, как статуя. Но позже всё же отвернулся.

— Пиши, — сказал я ему в плечо. — Хоть два слова. Жив, здоров. И я попробую передать советы.

— Напишу, — он отстранился, блеснул глазами и полез в возок. — А ты тут мою науку не забывай. Вернусь, проверю, каков ты стал по части сабли!

Возок тронулся. Дарья Гавриловна крестила его вслед, мелко и часто, покуда он не завернул за угол, а барон всё стоял и глядел на пустую улицу, и я впервые заметил, какой он, в сущности, старик.

Аустерлиц лежал в моей памяти, как камень на дне колодца. Двадцатое ноября. Два с половиной месяца до него. Я сделал всё, что мог сделать лекарь. Оставалось то, чего не может никто. Ждать.

* * *

Восьмое сентября выпало на день ясный и звонкий, каких в сентябре отпускают наперечёт.

Город праздновал Рождество Богородицы. Плыли над крышами колокола, тянулся к обедне праздничный народ, бабы шли в лучших платках, мужики в чистых рубахах, пахло свежим хлебом от лотков, и даже извозчики бранились нынче вполсилы, по-праздничному.

Осенины! Так это зовётся. Второй сноп, конец жатвы, бабий праздник. В такой день, по-хорошему, полагалось стоять со всеми у обедни и думать о вечном.

Я же думал о другом. О шпаге.

Деньги лежали у меня на груди, во внутреннем кармане, всей своей тяжестью. Двести тридцать три рубля, отсчитанные с вечера, и ещё четырнадцать с полтиной сверху, на процент, чтобы Скопин не заупрямится из-за просрочки дня. Я шёл к его конторе через праздничный город и, каюсь, почти улыбался. Месяц эта сумма казалась мне горой. И вот она лежала в кармане, а гора осталась позади.

Вот только контора Скопина стояла запертой.

Ставни закрыты, на двери замок, и ни движения за мутными стёклами. Я подёргал дверь, постучал, выждал. Праздник, может? В этом всё дело? Восьмое число, Богородица, вся коммерция отдыхает. Досадно, но понятно. Приду завтра.

— Стучите, не стучите, барин, без толку, — из соседней лавки высунулся сиделец, от скуки готовый почесать языком. — Нету его.

— Знаю, что праздник. Завтра, стало быть.

— Кабы праздник! Не в том дело, — ответил мужчина. — Его, почитай, пару дней нету. И вчера заперто стояло, и позавчера. Приказчик его прибегал утром, в дверь ломился, как вы, да с тем и ушёл. Не появлялся, говорит, и дома нет.

Внутри у меня, там, где только что лежала тёплая тяжесть денег, потянуло холодом.

— Как это дома нет? — напрягся я.

Проклятье, шпагу вернуть сегодня надо. Не днём позже!

— А так, — сиделец пожал плечами. — Съехал не съехал, захворал не захворал, бог его ведает. У них, у процентщиков, дела тёмные.

Я стоял перед запертой дверью. И стало тошно.

Деньги есть. Все, до копейки, вот они. А человека, у которого дедова шпага, нет. Третий день. И через этого же человека шли мои дела со вдовой.

Скопин, Скопин…. Куда же ты подевался, и что мне теперь прикажешь делать?

* * *

Я пришёл в Мариинскую. Работа обычно вправляла мне голову лучше всяких размышлений, и я взялся за обход.

У койки Авдеева я остановился.

Ещё три дня назад парень шёл на поправку так ладно, что Никитин слушал его трубкой для собственного удовольствия и ничего не мог найти. А нынче он лежал плоско, дышал часто и мелко, бережёными глотками, и на скулах его горели два ровных красных пятна, которые я не люблю больше всего на свете.

— Михаил Алексеевич, а я за вами послать хотел. — Никитин возник рядом, встревоженный. — С ночи опять горит. Я уж думал, почудилось мне давеча, что лучше ему…

— Не почудилось, — я присел у койки. — Было лучше. Авдеев, где болит?

— Бок, барин… — парень говорил через два слова на вдох. — Правый… Как дохну поглубже, так и режет… И знобит, барин, к вечеру трясёт, хоть тулуп клади…

Знобит к вечеру. Я приложил ладонь к его лбу, жар был сухой, злой. Потом достал трубку и пошёл по его груди, слева направо, сверху вниз.

Слева дышало чисто, широко, почти здорово. Справа вверху жёстко, но дышало. А справа внизу не было ничего. Глухота. Немая, плотная, до самого низа, и дыхание над ней обрывалось, как обрывается голос за глухой стеной. Я отложил трубку и простукал грудь пальцами. Слева отзвук шёл гулкий, живой. Справа внизу палец бил, как в мокрый песок.

Я выпрямился и какое-то время просто стоял, глядя на красные пятна на его скулах.

Всё сходилось, и сходилось скверно. Воспаление в его груди отступило, да не ушло. Оно спряталось глубже и собрало вокруг лёгкого свою жатву. Там, за рёбрами, справа внизу, копился гной. Копился уже который день, наливался, поджимал лёгкое кверху, и вечерний озноб теперь не казался чем-то странным.

Грудь наливалась гноем. Как нарыв какой-то. Вот только если он не прорвётся, так к концу недели этот парень, выкарабкавшийся из двусторонней пневмонии, сгорит у меня на руках от простого скопления гноя, которое в моём веке решалось одной иглой и одной трубкой.

Знаю я этот диагноз. Знаю, что с ним происходит.

Но здесь…

Здесь у меня не было никакого оборудования, чтобы решить проблему. Здесь у меня был нож, гусиные перья и понимание, что грудь, в отличие от горла, прощает куда меньше. Меж рёбер идут кровяные жилы — сосуды.

И войти надо по верхнему краю ребра, не по нижнему, это я помнил руками. Операцию делать придётся, я уже заранее всё обдумываю.

И нельзя пустить в грудь воздух. Это значит — добить его вернее гноя. И резать такое в городе, где грудь отворять не решался ещё никто, значило поставить на кон разом его жизнь и всю мою репутацию.

Штосс с его бумагой наготове ждал ровно такого случая.

И всё же выбора не было.

— Михаил Алексеевич. — Никитин глядел на меня и ждал. — Что с ним? Худо?

Ответить я не успел.

По коридору загрохотали шаги, дверь палаты распахнулась, и в неё влетел Гришка. Красный, взмыленный, как после версты бегом, он обшарил палату глазами, нашёл меня и выкрикнул с порога, на всю палату, забыв всякий чин.

— Барин!.. Михаил Алексеич!.. Велено бегом за вами!.. Там… — он хватанул ртом воздуху. — Батюшка ваш приехал! Только что! Пётр Кузьмич велел, чтоб вы домой спешили!

В палате стало очень тихо. Никитин глядел на меня. Авдеев дышал своими мелкими глотками. А у меня в голове, поверх всего, ясно и холодно проступили три строки.

В груди у Авдеева зреет гной, который убьёт его к концу недели.

Дедова шпага лежит у человека, который третий день как исчез.

А внизу, в доме Бутурлиных, меня ждёт отец, который первым делом обязательно спросит про шпагу.

В этот день решится многое.

Многое… Если не всё!