Глава 11
Утром мы вышли затемно, как и договорились, — в тот час, когда мир ещё серый, когда тени длинные и неверные, когда роса лежит на траве тяжёлыми каплями и промокают ноги через любую обувь. Втроём: я, Марта и Сальма. Гвен ушла ещё раньше — в лес, с Бертраном или без, я не знала, он не сказал, она не сказала, и я решила не спрашивать: в этом доме каждый имел право на своё молчание. Ирма пошла к ручью — с ивовыми прутьями за спиной, которые она заготовила с вечера. В котомке у Марты лежал последний хлеб, испечённый из остатков муки — тёмный, плотный, тяжелее камня, — на дорогу, чтобы не упасть в пути. Она несла его бережно, как несут что-то живое.
Дорога от крыльца шла через сад — мимо яблонь, которые мы лечили, кормили, спасали, — потом вниз по холму, к той самой каменистой тропе, что выводила на пустошь. Утро было тихое, без ветра, яблони стояли в белом дыму — густом, звенящем, — и трава блестела от росы, как будто её посыпали стеклом. Пахло так хорошо — тёплой землёй, цветом, живой водой, — что у меня щемило в груди; или, может быть, это было от голода, от пустоты под рёбрами, которая давно стала привычной. Я шла первой, потому что знала дорогу; Марта — за мной, с котомкой; Сальма — замыкающей, с палкой, которую взяла на случай собак: длинной, крепкой, с заострённым концом. Мы шли молча, потому что говорить было не о чем — всё уже было сказано вчера, за остывающей печью, и сказано было до конца.
На третьей-четвёртой минуте пути, там, где тропа делала поворот и уходила вниз между двумя рядами старых яблонь, я споткнулась. Я не заметила, обо что именно — под ногой что-то было, не камень, не корень, что-то плоское и твёрдое, чуть выступавшее из земли, может быть, обломок старой кладки, может быть, кусок кирпича. Нога поехала, я потеряла равновесие, попыталась ухватиться за ветку — ветка оказалась слишком высоко, слишком далеко, — и не успела. Упала на бок, на траву, на мокрую, холодную траву, и от резкой боли в лодыжке у меня потемнело в глазах. Боль была белая, острая, как будто в ногу воткнули гвоздь.
— Валентина! — Марта оказалась рядом мгновенно — я не успела понять, как она это сделала, — с силой, которой я в ней не подозревала, она подхватила меня под руки и попыталась поднять. Сальма бросилась на помощь, схватила меня за плечо, и вдвоём они усадили меня на землю, на траву, на мокрые листья.
— Нога, — сказала я сквозь зубы. — Подвернула.
Марта опустилась на колени — тяжело, неловко, — ощупала мою лодыжку быстрыми, жёсткими пальцами, и я вскрикнула: боль резанула от ступни до колена, острая, горячая, живая.
— Не сломана, — сказала она. — Но идти не сможешь. Погоди.
Она выпрямилась — тяжело, с кряхтеньем, опираясь на колено, — и посмотрела на то место, обо что я споткнулась. Я проследила за её взглядом, всё ещё морщась от боли, всё ещё чувствуя, как пульсирует в лодыжке горячая кровь. Из земли, среди корней — старых, переплетённых, покрытых мхом, — торчало что-то тёмное, плоское, с четырьмя ножками, как маленькая скамеечка. Или как ручка чего-то большего, спрятанного в земле. Марта присела — медленно, держась за поясницу, — провела по нему ладонью, стирая грязь и мох, потом взяла палку — ту самую, что несла Сальма, — и стала копать.
Земля была мягкая, весенняя, влажная, напитанная талой водой, и палка входила легко, как в тесто. Уже через несколько движений стало понятно, что это не камень и не коряга — нечто рукотворное, правильное, с прямыми углами. Это была крышка. Крышка сундучка — небольшого, окованного железом, вросшего в землю так, что виднелось только навершие, только четыре ножки, только краешек железа. Марта копала молча, сосредоточенно, не обращая внимания на грязь под ногтями, на пот, на то, что колени её промокли насквозь. И Сальма опустилась рядом — без слов, без просьбы, — помогая руками, разгребая землю, откидывая её в сторону, и в её движениях была та же сосредоточенность, что у Марты. Я сидела на траве, придерживая ногу — колено к груди, лодыжка уже распухла, уже наливалась тяжестью, — и смотрела, как из-под земли медленно появляется железная оковка, потом петли, тёмные, покрытые ржавчиной, потом сам сундук: маленький, с ладонь, тяжёлый, покрытый тёмной, въевшейся грязью, которая не оттиралась, не сходила, не поддавалась.
Марта вытащила его — с трудом, упираясь, — поставила на колени и попробовала открыть. Крышка не поддалась: заперто. Замок был маленький, кованый, с замочной скважиной, забитой землёй. Тогда она взяла камень — первый попавшийся, тяжёлый, острый — и ударила по замку. Раз, другой. Металл звякнул, сорвался, и замок хрустнул. Крышка откинулась — тяжело, с натугой, — и в лицо нам пахнуло сыростью, железом и чем-то ещё: старым, затхлым, чужим.
Внутри лежала тряпица — простая, серая, когда-то холщовая, теперь почти истлевшая, расползающаяся под пальцами, как паутина. Марта развернула её двумя пальцами — осторожно, будто боялась, что содержимое рассыплется, — и под тряпицей лежали монеты. Много монет. Серебряные — тусклые, потемневшие, с зеленоватым налётом, но целые, тяжёлые, с чётким чеканом. И золотые — жёлтые, тёплые, с чужим профилем и незнакомыми буквами, которые я не могла прочесть. Я смотрела на них и не могла поверить — не могла заставить себя поверить, — потому что за всё время в этом мире я держала в руках только медяки, только стёртые до неразличимости монеты, только то, что Марта выдавала со счётом. Я не знала, сколько их там — может, двадцать, может, тридцать, может, больше; золото лежало отдельной горкой, и в утреннем свете оно казалось живым, тёплым, как уголёк под пеплом.
— Откуда? — только и спросила я.
Голос прозвучал хрипло, чуждо.
Марта не ответила. Она перебирала монеты — раскладывая их на тряпице, золото к золоту, серебро к серебру, — и её лицо было непроницаемым, как всегда, но пальцы дрожали. Дрожали мелко, чуть заметно, и это было страшнее любых слов. Сальма сидела рядом на пятках — неподвижно, забыв про палку, про дорогу, про всё, — и смотрела на монеты во все глаза, и в её взгляде было что-то детское: изумление, смешанное с испугом, как у ребёнка, который впервые видит море.
— Старые, — сказала Марта наконец. Голос у неё был глухой, будто она говорила не с нами, а с собой, с кем-то очень далёким. — Очень старые. Такие чеканили лет двести назад, если не больше. При прежних хозяевах. Кто-то спрятал — и не вернулся.
— Клад, — пробормотала Сальма тихо, почти шёпотом. — Настоящий клад.
Марта посмотрела на неё — долго, внимательно, — потом на меня. Потом на монеты, на тряпицу, на сундучок, на землю, из которой мы его выкопали. И я видела, как в её голове всё выстраивается — быстро, чётко, как всегда: расходы, сроки, порядок.
— Ногу надо обработать, — решила она. — Растяжение. Нужен холод и покой. Ты идёшь домой. Сальма — с тобой. Я иду в деревню одна. С серебром. Куплю муку, крупу, соль, масло. Может, даже мяса. Не всё серебро — часть. Остальное спрячу. Золото не трону. Золото — на чёрный день. Настоящий чёрный день.
— Я могу идти, — сказала я. — Дохромаю.
— Не дохромаешь, — отрезала Марта. Голос у неё был твёрдый, как камень, и в этом «не дохромаешь» было столько всего, что спорить не хотелось. — Ты упала на глазах у сада. Это знак. Сад не хочет, чтобы ты шла сегодня. Сад дал тебе деньги — и оставил тебя дома. Иди домой.
Я хотела спорить — уже открыла рот, уже набрала воздуха, — но нога болела так, что я понимала: она права. Я не дойду. Не дойду до пустоши, не дойду до деревни, не дохромаю даже до поворота. И если я упаду где-нибудь на пустоши, среди серой травы и мокрой земли, Сальма не дотащит меня обратно — она тонкая, слабая, она сама едва стоит. Я кивнула. Молча. Это было не согласие, а признание.
Марта отсчитала несколько серебряных монет — маленьких, потёртых, с неровными краями, но полновесных, тяжёлых, — и спрятала их в карман передника, глубоко, под складку. Остальные завернула обратно в тряпицу — бережно, как заворачивают что-то живое, — положила в сундучок и прикрыла крышкой. Потом посмотрела на меня — прямо, в упор, как умела только она, — и сказала:
— Сундук возьмёшь с собой. Спрячешь в доме — где, я скажу. Дома — скажешь своим. Ирме, Гвен, Бертрану. Все должны знать: в доме есть золото. Но за забором — никому. Ни в деревне, ни на дороге, ни барону. Поняла?
— Поняла, — сказала я.
— Сальма, — Марта повернулась к ней, и голос её стал чуть мягче, но только чуть. — Ты идёшь с ней. Доведёшь до крыльца. Если кто встретится — молчи. Ни про сундук, ни про деньги. Просто: «Хозяйка ногу подвернула, веду домой». Всё.
— Поняла, — сказала Сальма.
Марта помогла мне встать — рывком, сильным, неожиданным, — и я оперлась на Сальму, на её тонкое, тёплое плечо. Сундучок Марта вложила мне в руки — тяжёлый, тёплый от её ладоней, пахнущий землёй и железом, — и я прижала его к груди, к самому сердцу, и он бился об меня при каждом шаге, как второе сердце. Потом Марта повернулась и пошла вниз по тропе — к пустоши, к деревне, — и я смотрела ей вслед, пока её фигура не стала маленькой, пока не растворилась среди серой травы.
Мы пошли обратно — медленно, шаг за шагом, я хромала, опираясь на плечо Сальмы, прижимая к груди сундучок.
На крыльце нас встретила Гвен. Она вернулась из леса раньше обычного — с двумя птицами за поясом, серыми, ещё тёплыми, и с руками, исцарапанными до крови, в длинных красных царапинах от ежевики и сучьев. Увидела мою ногу — распухшую, замотанную в платок, — увидела сундук в моих руках, увидела лицо Сальмы, бледное и серьёзное, — и остановилась. Замерла, как будто наткнулась на невидимую стену.
— Ногу подвернула, — сказала я. — На тропе. Марта ушла в деревню одна. А это… — я приподняла сундук, и он звякнул, тихо, глухо, — … это из земли. Под яблоней. Я упала прямо на него.
Гвен молчала. Долго. Потом подошла — тяжело, уверенно, — взяла сундук из моих рук, взвесила на ладони: тяжело. Очень тяжело. И вернула мне, не сказав ни слова, — но в этом молчании было всё: и удивление, и понимание, и что-то похожее на суеверный страх. Она подставила плечо — широкое, крепкое, зелёное, — и повела меня в дом.
— Ирма? — спросила я.
— У ручья, — сказала Гвен. — Вернётся к вечеру.
Ирма вернулась, когда солнце уже садилось — красное, низкое, за холмом, — и вошла тихо, как всегда: с корзиной, полной мелкой рыбы, серебристой, блестящей, и с пучком кореньев, тёмных, узловатых, пахнущих землёй. Увидела меня с перевязанной ногой, увидела сундук на лавке — железный, тяжёлый, чужой, — увидела лица, — и замерла на пороге, не снимая корзины с плеча.
— Откуда деньги? — спросила она. Голос у неё был тихий, но в этой тихости было столько, что все обернулись.
— Из земли, — сказала я. — Я упала. Под яблоней. Сундук.
Ирма поставила корзину — медленно, аккуратно, чтобы не помять рыбу, — подошла, села рядом и посмотрела на сундук долгим взглядом. Она не трогала его. Не открывала. Просто смотрела.
— Сад отдал, — сказала она тихо. Не спросила — сказала, как говорят о том, что знают точно.
— Да, — согласилась я.
Гвен жарила птицу на вертеле — над огнём, на железном пруте, — и жир капал в угли, шипел, пахло жареным мясом, и от этого запаха у меня кружилась голова. Ирма перебирала коренья — чистила, складывала в чугунок. Сальма сидела у окна и смотрела на дорогу — на ту самую дорогу, по которой ушла Марта, — и не отводила глаз. А я держала на коленях железный сундучок и слушала, как в печи трещат дрова, и как за окном шумит сад — тихо, ровно, будто дышит, — и представляла себе, как где-то далеко, на пустоши, идёт по дороге маленькая приземистая женщина с несколькими серебряными монетами в кармане передника.
Мы ждали Марту.