Яблочный бизнес мадам попаданки · Глава 21

Глава 21

Наступил остир — местный июль, самый жаркий месяц в году. Солнце вставало рано и садилось поздно, и всё это время оно висело над холмом, как раскалённый чугунок, выливая на землю такой жар, что трава к полудню жухла — желтела, скручивалась в трубочки, шуршала под ногами, — колодец мелел, и вода в нём становилась тёплой и безвкусной, как кипячёная. Дни стояли длинные, душные, безветренные, и в этой духоте было что-то тягучее, как в сиропе: время текло медленно, тянулось, как смола по стволу. Небо было белым от зноя — не голубым, а именно белым, выцветшим, как старая холстина, — и только к вечеру, когда солнце клонилось к западу, становилось чуть легче дышать, и в воздухе появлялась та особенная, прозрачная прохлада, которая пахнет пылью и полынью.

Яблоки зрели. Это было видно каждый день — я выходила в сад утром, с первым светом, пока ещё не припекло, — и обходила деревья одно за другим: медленно, внимательно, трогала плоды, проверяла, не пошли ли червоточины — тёмные точки, ходы под кожицей, — не сбил ли их ветер, не начали ли они наливаться соком. И они наливались. Медленно, тяжело, как наливаются дети во сне. Те, что в дорлисе были зелёными и твёрдыми, теперь становились крупнее, светлее, а некоторые — на самых сильных ветках — уже начинали желтеть с одного бока, того, что был повёрнут к солнцу. Я смотрела на них и не могла надышаться — стояла под деревом, задрав голову, и дышала, и в груди у меня что-то сжималось и разжималось, как кулак. Я не знала, сколько их будет. Я не знала, хватит ли на всех — на девять ртов, на зиму, на оброк, на продажу, — но я знала, что они есть. Что мы их вырастили. Что сад, который зимой стоял голый, чёрный, обдуваемый всеми ветрами, теперь стоит тяжёлый, зелёный, полный плодов.

Поливали каждый день — утром и вечером, когда солнце не так жгло, — и это было самое тяжёлое дело из всех. Воду носили вёдрами от колодца — девять человек, по очереди, — и выливали под каждое дерево, по кругу, не ближе локтя от ствола, как учила Марта. Вёдра были тяжёлые — облупленные, с погнутыми дужками, которые резали ладонь, — и руки к вечеру немели, а плечи горели, как обожжённые. Колодец мелел — вода уходила куда-то вглубь, в тёмные жилы, и к концу июля его приходилось чистить: Бертран спускался вниз — на верёвке, с ведром, — и вычерпывал ил, густой, чёрный, пахнущий тиной, а мы поднимали на верёвке, и верёвка резала руки, и ворот скрипел. Вода была тёплая, но деревья её пили жадно — земля под ними была сухая, растрескавшаяся, в трещинах, как старая кожа, — и после полива темнела, набухала, как губка. Я стояла с ведром и смотрела, как вода уходит вглубь, как впитывается, как исчезает, и думала: «Пейте. Пейте, пока можно. Скоро осень. Скоро холода. Скоро зима. Надо, чтобы вы налились. Надо, чтобы вы выдержали».

Подкармливали ещё раз — в середине остира. Марта сказала, что прикормка, которую мы разбрасывали весной, уже впиталась, ушла в корни, растворилась в земле, а перед созреванием надо дать деревьям ещё немного, чтобы плоды были крупнее и слаще. Банка была та же — жестяная, помятая, с тёмной, влажной, чуть светящейся массой, — и пахла она так же: старым лесом, грибным дождём, прелыми листьями и мёдом. Мы снова разбрасывали её по кругу, по горсти под каждое дерево, — медленно, шаг за шагом, — и снова поливали, и снова я видела, как воздух над подкормленными яблонями дрожит еле заметно, как дрожит воздух над горячей землёй. Ирма сказала:

— Они дышат.

Я не стала спрашивать, что это значит. Я просто работала — брала из банки по горсти, обходила дерево по кругу, разжимала пальцы.

Сальма работала вместе со всеми. Она больше не была тенью — она была одной из нас. Ходила в сад, носила воду, обирала гусениц, подвязывала ветки, которые гнулись под тяжестью плодов, — и делала это не потому, что заставляли, а потому, что хотела. Она больше не опускала глаз. Она смотрела прямо, говорила ровно, спорила, если считала нужным, — и однажды я услышала, как она смеётся: тихо, коротко, над чем-то, что сказала Гвен. Однажды я застала её под старой яблоней — той самой, что цвела гуще всех, под которой она стояла в мае и напевала. Она стояла и смотрела вверх, запрокинув голову, и на лице у неё было такое выражение, какого я не видела раньше: спокойное, светлое, может быть, счастливое. Я не стала подходить — не хотела спугнуть. Я просто прошла мимо и подумала: «Она дома».

Гуннар разбирался с бумагами. Он сидел в дальней комнате, за столом, разложив карты, списки, купчие, — и что-то писал: ровным, мелким почерком, в толстую книгу в кожаном переплёте, которую привёз с собой. Он составлял опись: сколько деревьев в саду, сколько плодов ожидается, сколько можно продать, сколько оставить на зиму, сколько уйдёт на оброк, сколько — на семена. Он говорил со мной каждый вечер — коротко, по делу, без лишних слов:

— Яблоки будут крупные. Я считал по веткам. Если не будет града — соберём вдвое больше, чем я думал. Продадим в городе, на ярмарке, в конце августа. Цена будет хорошая. Хватит и на зиму, и на оброк, и на бумаги для Сальмы.

Я кивала. Я не умела считать так, как он, — по веткам, по плодам, по вёдрам, по монетам. Но я умела работать. И работала.

Девушки-эльфийки прижились. Фелина — старшая — оказалась права: она умела всё по дому. Она взяла на себя кладовую — считала каждый мешок, каждую банку, каждую связку трав, — и записывала в книгу, которую ей дал Гуннар: толстую, в кожаной обложке, с пожелтевшими страницами. Почерк у неё был ровный, аккуратный, с наклоном, — и я иногда заставала её за этим занятием: она сидела за столом при свече, склонив голову, высунув кончик языка, и выводила цифры, и в её лице было что-то такое, чего не было раньше: спокойствие. Мариэль готовила — лучше, чем мы все, — и в доме запахло не пустой похлёбкой, а настоящей едой: кашей с маслом, тушёными овощами, рыбой, иногда — птицей, зажаренной до золотистой корочки. Она колдовала над чугунком, как над чем-то живым, пробовала с ложки, добавляла щепотку того, щепотку этого, — и получалось так, что мы ели и не могли наесться. Тирра, младшая, работала в саду и в огороде — тихая, быстрая, с руками, которые, казалось, умели всё: и грядку прополоть, и ветку подвязать, и траву собрать, и яблоко сорвать, не повредив. Она всё ещё мало говорила, но уже не дрожала — дрожь прошла где-то к середине остира, — и однажды я услышала, как она поёт: тихо, себе под нос, в огороде, среди грядок, — и голос у неё был чистый, высокий, как у птицы. Я не стала её окликать. Я просто улыбнулась и пошла дальше.

Гвен и Бертран ходили в лес — теперь реже, потому что еды хватало, но всё равно ходили: чтобы не терять навык, чтобы помнить дорогу, чтобы приносить то, чего не купишь. Гвен возвращалась с полными корзинами — ягоды, грибы, дичь, — довольная, раскрасневшаяся, и говорила, ставя корзину на стол:

— Лес не оскудел. Лес щедрый. Он нас не забудет, если мы его не забудем.

Бертран возвращался молча, как всегда, — но иногда приносил что-то особенное: то птицу, каких я не видела, с пёстрыми перьями и длинным хвостом, то коренья, тёмные, узловатые, которые Ирма узнавала и говорила, беря их в руки:

— Это редкое. Это дорогое. Это на зиму — от простуды.

И я думала, глядя на них всех — на Фелину с её книгой, на Мариэль у чугунка, на Тирру в огороде, на Гвен с корзиной, на Бертрана в тени, — что мы не просто выживаем. Мы живём. Мы собираем. Мы готовимся.

Остир тянулся долго. Жара стояла такая, что работать приходилось до полудня и после заката, — а днём все прятались в тени: в доме, под навесом, в саду, под старыми яблонями, которые давали густую, прохладную тень. Я сидела в этой тени с чашкой воды — тёплой, безвкусной, но всё равно воды, — и смотрела на яблоки, которые висели над головой: тяжёлые, наливающиеся, жёлто-зелёные, с розовым боком. И думала о том, что через месяц они поспеют. Через месяц мы будем собирать урожай. Через месяц — ярмарка, продажа, деньги, оброк, бумаги, зима. Через месяц всё изменится. Или не изменится. Но что-то будет. Что-то, чего мы ждали с самой зимы. Что-то, ради чего мы лечили, кормили, поливали, подкармливали, стояли на коленях в земле, носили воду, обирали гусениц, подвязывали ветки. Яблоки. Наши яблоки. Первый урожай.

Вечером, когда жара спадала и сад становился синим от сумерек, я выходила на крыльцо — на скрипучие ступени — и смотрела на холм. Яблони стояли тяжёлые, тёмные, полные плодов, и в синем свете они казались больше, чем были, — как будто сад разросся, как будто он стал шире, глубже, сильнее. За ними — забор, который мы поставили: ровный, крепкий, из свежих досок, потемневших от дождей. За забором — пустошь, дорога, деревни. Где-то там — пепелище барона: чёрные угли, поросшие травой. Где-то там — Гнилые Ключи, Верхние Ключи, Заречье, Сосновка. Где-то там — старосты, которые теперь знают, что у холма есть хозяйка. А здесь — дом. Свет в окнах — жёлтый, дрожащий. Запах хлеба. Голоса. Девять человек. Сад. Яблоки.

Я стояла и думала: «Мы дожили до остира. Доживём и до осени. Доживём до урожая. Доживём до зимы. А потом — до весны. И так — дальше. Потому что теперь у нас есть не только сад, но и земля. Не только земля, но и люди. Не только люди, но и право. Не только право, но и будущее. Настоящее. Своё».

Яблоки наливались. Остир шёл своим чередом. Мы ждали урожая.