Глава 20
В остальные деревни мы поехали в тот же день, потому что Гуннар заявил:
— Пока слух не разошёлся, надо быть впереди него.
И мы поехали. Верхние Ключи, Заречье, Сосновка. Три деревни за один день — верхом, по пыльным дорогам, под июньским солнцем, которое жарило так, что рубаха прилипала к спине, а в горле пересыхало. Марта осталась в Гнилых Ключах — молвила, что будет ждать нас у старосты, потому что телега не поспеет за лошадьми. Мы с Гуннаром поехали вдвоём.
Верхние Ключи встретили нас настороженно. Деревня была побольше Гнилых Ключей — дворов пятнадцать, крепкие избы, хорошие огороды, — и в воздухе висел запах дыма, навоза и свежескошенной травы. Староста — сухой, жилистый мужик лет шестидесяти, с седой бородой и глазами, которые смотрели куда угодно, только не на меня, — вышел навстречу сам. Он знал Гуннара. Я видела это по тому, как он кивнул ему — коротко, без удивления, как кивают человеку, которого давно ждали.
— Гуннар, — произнес он. — Вернулся.
— Вернулся, — согласился Гуннар. — Не к тебе. К хозяйке.
Он показал бумаги. Староста читал долго — в отличие от первого, он умел читать, — водил пальцем по строчкам, хмурился, всматривался в печать, будто искал в ней подвох. Потом поднял глаза на меня. Посмотрел внимательно — с ног до головы, не как на бабу, а как на человека, с которым придётся иметь дело.
— Барон говорил, что земля его, — промолвил он.
— Барон врал, — отрезал Гуннар. — И барона больше нет. Есть хозяйка. Она здесь.
— Вижу, — бросил староста. Помолчал. Потом спросил у меня: — Вы останетесь? Или как барон — приедете, возьмёте и уедете?
— Останусь, — сказала я. — Я здесь с зимы. Я не уехала, когда было тяжело. И не уеду, когда будет легче.
— Слышал, — кивнул староста. — Про сад слышал. Про забор слышал. Мужики из Гнилых Ключей рассказывали. Говорят, яблоки у вас будут — таких здесь не видели.
— Будут, — сказала я. — Осенью. Если доживём.
Староста посмотрел на меня ещё раз — долгим, испытующим взглядом. Потом изрёк:
— Ладно. Оброк — с осени. Как все. Долги за прошлое — не прошу. Но если обманете — я не барон, я в суд пойду. У меня брат в городе, писец. Он бумаги знает.
— Идите, — сказала я. — Я не боюсь суда. У меня бумаги настоящие.
Староста кивнул. Мы уехали.
Заречье стояло за ручьём — маленькая деревня, дворов двенадцать, покосившиеся плетни, дети босиком, гоняющие кур по пыльной улице. Староста — молодой мужик, лет тридцати, с хитрыми глазами и быстрой речью — встретил нас у околицы. Он сразу начал говорить, не дожидаясь вопросов: про то, что барон был «настоящий хозяин», что «пришлая баба» ничего не докажет, что «мы тут все свои, а вы кто». Слова сыпались из него торопливо, как горох из прохудившегося мешка, и в каждом слове была не злоба, а страх — страх, который прячется за наглостью. Гуннар слушал молча, не перебивая, — стоял, сложив руки на груди, и смотрел на него спокойно, как смотрят на человека, который сам себя загоняет в угол. Потом открыл папку и вынул дарственную. Молодой староста замолчал на полуслове. Посмотрел на печать. Побледнел — не бледностью испуга, а бледностью человека, который только что понял, что играет не в ту игру.
— Это подделка, — выпалил он.
— Это печать короны, — отчеканил Гуннар ровно. — Ты можешь проверить. Поезжай в город, покажи писцу. Я подожду. Но пока ты ездишь, хозяйка объедет остальные деревни. И когда ты вернёшься, ты останешься один. Без оброка. Без защиты. Без ничего.
Молодой староста молчал. Долго. Потом спросил — тихо, уже без наглости, без вызова:
— Чего вы хотите?
— Того, что положено, — сказала я. — Оброк с осени. Работу — когда попрошу. И чтобы больше не говорили «пришлая баба». Меня зовут Валентина Ольтова. Я хозяйка этого холма. И я останусь здесь дольше, чем ты.
Староста опустил глаза — на землю, на пыль, на свои босые ноги. Потом кивнул — коротко, нехотя, как кивают, когда соглашаются не потому, что убедили, а потому, что нечего возразить. Мы уехали.
Сосновка была последней — дальняя деревня у самого леса, дворов пятнадцать, крепкие избы, хороший скот, тёмная стена сосен за околицей. Староста — крупный мужик с красным лицом и громким голосом — встретил нас у околицы. Он был пьян. Слегка, но достаточно, чтобы говорить громко и не думать. Он бросил Гуннару:
— Ты кто такой? Убирайся.
Он бросил мне:
— Баба, иди домой.
Он бросил:
— Мы барону платили, а тебе не будем.
Гуннар не повысил голос. Он просто открыл папку — медленно, спокойно, — и показал бумаги.
Потом изрек — тихо, так, что слышали только мы втроём:
— Ты пьян. Это твоё дело. Но завтра ты проспишься и вспомнишь, что я тебе сказал. Хозяйка — настоящая. Бумаги — настоящие. Оброк — с осени. Если не заплатишь — приедем снова. С судьёй. С солдатами. Барон мёртв, а корона жива. И короне всё равно, пьёшь ты или нет. Ей важно, чтобы земля платила налог. А земля — её. Через хозяйку. Понял?
Староста молчал — стоял, покачиваясь, с красным лицом и мутными глазами, — и в этом молчании было что-то жалкое, как у пьяницы, которого поймали за руку. Потом махнул рукой — «уходите» — и пошёл в избу, тяжело, грузно, спотыкаясь о ступени. Мы уехали.
К вечеру мы вернулись в Гнилые Ключи, где нас ждала Марта. Она сидела на телеге — прямо, неподвижно, — ела хлеб и смотрела на дорогу. Увидела нас — встала.
— Ну? — спросила она.
— Все четыре, — промолвил Гуннар. — Говорил. Показывал бумаги. Один — согласился сразу. Второй — после проверки. Третий — побледнел и кивнул. Четвёртый — пьяный, но завтра проспится и вспомнит.
— Заплатят? — спросила Марта.
— Заплатят, — ответил Гуннар. — Не сразу. Но заплатят. Они поняли, что хозяйка не барон. Она не уедет. Она придёт снова.
Марта посмотрела на меня — долгим, внимательным взглядом. Я сидела на лошади — усталая, в пыли, с прямыми плечами, с руками, которые держали поводья так, будто держали что-то большее. Она кивнула:
— Хорошо. Значит, осенью поедем снова. С корзинами. Считать, кто сколько принёс.
— Поедем, — согласилась я.
Мы вернулись домой к ночи. Усадьба встретила нас тишиной — той особой, тёплой тишиной, которая бывает только в доме, где все живы и все дома. Светом в окнах — жёлтым, дрожащим, свечным. Запахом хлеба — Ирма пекла, — и этот запах тянулся из открытой двери, густой, сытный, живой. Девушки-эльфийки спали — я видела их через приоткрытую дверь дальней комнаты: три фигуры на тюфяках, три светлые головы, три дыхания. Сальма сидела у окна с шитьём — подняла голову, кивнула, вернулась к работе. Бертран чинил упряжь под навесом — в темноте, при тусклом свете фонаря, — и не поднял глаз, но я знала, что он слышал, как мы подъехали. Гвен вышла на крыльцо — встретить. Широкая, тяжёлая, зелёная, она стояла в дверях, скрестив руки, и смотрела на нас — на меня, на Гуннара, на Марту, — и в её взгляде было что-то, чего я не видела раньше: не тревога, не вопрос, а тихое, спокойное удовлетворение.
— Ну? — спросила она.
— Все четыре объехали, — сказала я. — Оброк — с осени.
Гвен хмыкнула — коротко, довольно, — и в этом хмыканье было больше, чем в иных словах: одобрение, облегчение, что-то похожее на гордость.
— А барон?
— Барона нет, — сказала я. — Есть хозяйка. Настоящая.
Я спешилась — неловко, устало, — отдала поводья Бертрану, который уже стоял рядом, молчаливый, как тень, и пошла в дом. Ноги гудели, спина ныла, в горле пересохло от пыли, но внутри было что-то — тёплое, ровное, — чего я не чувствовала уже давно. Сад шумел за спиной — ровно, тихо, как дышит большое живое существо. Яблоки наливались — тяжёлые, полные, скорые. И где-то за холмом, за пустошью, за ручьём стояли четыре деревни, в которых теперь знали: у них есть хозяйка. Не барон. Не пришлая баба. Хозяйка. Настоящая. И осенью она вернётся.