Глава 13
Следующие два дня прошли в том же режиме. К разговору мы по некоему обоюдному и молчаливому согласию не возвращались. Иван Васильевич поднимал меня среди ночи, мы пекли три десятка калачей, съедали по тарелке каши из овса, а чуть после рассвета старик и внук отправлялись на рынок. Я оставался наедине сам с собой, тренировался, и даже честно пытался медитировать, чтобы нащупать неуловимые пока что потоки силы. Несмотря на то, что я дважды видел их в момент "лечения", повторить это по своему желанию пока что все равно не получалось.
Утром третьего дня, перед тем, как Василич и Стёпка выехали, я подошёл к ним.
— Слушай, Василич, а нет ли у тебя какого-нибудь молитвенника, что ли?
Василич ответил недовольно, укутывая шерстяным одеялом калачи в повозке:
— А у меня здесь изба читальная, что ли? И зачем тебе молитвослов?
— Так ведь память-то, Василич, память, — напомнил я. — Надо бы мне освежить кой-чего в башке, чтобы совсем юродивым не выглядеть. Книги ведь вроде печатают уже?
Старик остановился.
— Вот как бы тебе так сказать, Максим... У вас там во Пскове все такие, или это ты один у батюшки с матушкой такой особенный получился?
— А чего?
— Ну вот пуд хорошей пшеничной муки стоит две копейки. С того пуда три десятка калачей выйдет. Калач я отдаю по деньге, стало быть — пятнадцать копеек. Это в хороший день, ежели все продам. С тех пятнадцати три в тягло пойдет, да две на пуд муки, да на дрова, да на еду, да на зерно... — старик поднял руку и загибал пальцы для пущей наглядности. — Того и остаётся, что в хороший месяц копеек пятнадцать.
— И..?
— А Псалтирь учебная, печатная, восемь рублей стоит. Вот как думаешь, водится у меня такое в избе?
Я смущённо почесал нос.
— М-да, дороговато.
— То-то и оно, что дороговато.
Вдруг Стёпка, до того смирно сидевший на Рыжике, ожидая команды деда выезжать со двора, спрыгнул наземь и побежал к избе.
— Деда, погоди, я сейчас!
Он скрылся в избе, а через мгновение снова показался, осторожно неся что-то в руках.
— Вот, дядька Максим! Это я писал в школе воскресной!
С сияющим лицом он протягивал мне двумя руками несколько маленьких листов, сложенных аккуратной стопкой. Хоть и мелочь, а приятно было парню поделиться грамотой со старшим. Листочки он держал с гордостью и почтением, словно величайшее свое сокровище. Впрочем, подозреваю, что так оно и было.
Я осторожно взял исписанные листы. Коричневая бумага была толстой и жёсткой, вроде той, в какую моём времени упаковывали разнообразные "крафтовые" сувениры, цветы и все в таком роде, разве что джутовой верёвочки не хватало для полной аутентичности.
— Ну... Спасибо, что ли, Степан. Обещаю, сохраню в целости. — сказал я с какими-то внутренним смущением. Мальчишка важно кивнул и полез обратно на коня.
— Дедушка специально мне бумагу купил, чтобы я грамоте учился! — пропыхтел он. По лицу Василича в этот момент стало понятно, что эти несколько грубых листочков обошлись ему ох как недёшево.
После входивших понемногу в привычку уборки в хлебной избе, тренировки с посохом и обливания холодной водой, я сел на лавку в сенях и осторожно стал разглядывать Стёпкины записи. Разбирать церковно-славянский язык приходилось сложно, к тому же писал мальчишка не шариковой ручкой, и даже не карандашом, а чем-то вроде угля, отчего некоторые буквы стёрлись или осыпались. Видно было, что Степан к делу относится серьёзно: буквы крупные, но аккуратные, одна к другой, не чета школьникам моего времени, которые на белой линованной бумаге да удобной ручкой умудрялись писать, будто курица лапой. Кое-как я пытался вычленить знакомые слова, но в конце концов сдался, и понял, что без человека, могущего это вслух прочитать, ничего не выйдет. Придётся вечером попросить мальчишку помочь ещё разок. То-то обрадуется!...
Стёпка и в самом деле принялся поучать глупого взрослого с превеликим удовольствием. Я держал листы в руках, а Степан торчал у меня за плечом, и медленно и внятно читал мне записи. Я шёпотом повторял, одновременно водя пальцем по ровным строкам. Буквы складывались в одновременно знакомые и странные слова.
— Ничего, ничего, дядя Максим! Немного поучишься, и читать станешь! — хихикал Стёпка, поддразнивая меня.
Я лишь печально вздыхал, стараясь не путать "Ф" с "фитой", а "пси" с "омегой". Оказалось, что на девяти потрёпанных листочках у Степана были записаны девять же разных молитв, по одной на лист. Для каждой имелось свое предназначение: при утреннем пробуждении, на сон грядущий, перед вкушением пищи, в минуты опасности или перед любым важным делом. В одной из молитв я с лёгким удовлетворением узнал "Отче наш", впрочем, звучала она совсем непривычно.
Вечерние посиделки на крыльце с кружкой кваса в компании Василича тоже как-то сами собой превратились в привычное дело. В тот же вечер я ненавязчиво, будто между делом, спросил:
— А что, Василич, бумага-то... дорогая?
— Которая бумага?
— А вот которую ты Степану для учебы купил.
— Дорогая.
— Угу.
Развивать мысль старик не собирался, поэтому пришлось уточнить:
— Очень дорогая?
— Очень.
— Угу.
Удивительно содержательной выходила беседа.
— Ну толком скажи, сколько стоит?
— Да что тебе с того? Три копейки лист.
Я прикинул в уме цифры, и чуть не поперхнулся квасом. Получалось, что за эти несколько листочков старик отдал двухмесячный заработок!
— А вот эта бумага, по три копейки лист, это хорошая?
— Да на что ему хорошая? Грамоте учиться и такая сойдет. Да ещё монастырю надо уплатить. Хорошая ещё дороже.
— А хорошая — это какая?
Василич поскрёб бороду и задумался.
— Ну... Сам не видал, но сказывают, бывает белая. То для царских грамот, верно.
— И сколько стоит такая хорошая?
Василич допил квас, вытряхнул на землю последние капли из кружки, и тяжело поднялся на ноги.
— Мне почём знать? Нашёл, кого спрашивать. Моё дело в муке разбираться.
Он пошёл в избу, но в дверях остановился и буркнул через плечо:
— Могу узнать, коли не праздно любопытствуешь.
— Не праздно, Василич. Узнай, будь другом.
Он, ничего не ответив, скрылся в темноте сеней, а я привалился спиной к столбику крыльца, и с удовольствием подставил лицо лучам клонящегося к закату солнца. Экономические реалии шестнадцатого века не переставали меня удивлять. Совершенно обыденные и привычные в моем времени вещи оказывались здесь буквально какими-то сокровищами. С другой стороны, такая ситуация при должном подходе может стать настоящей кладезью возможностей и перспектив для собственного становления, и я собирался этим пользоваться. Несколько листов бумаги размером с ладонь и стоимостью в два месячных заработка не выходили у меня из головы, и потому я с удовольствием добавил этот пункт в план своих будущих свершений, который понемногу, после ежедневных раздумий, обретал более-менее явственные черты.
Ещё через два дня случилось настоящее чудо. Василич велел топить баню. Я и раньше ему намекал, что не прочь помыться, но он лишь делал непонимающее лицо. Оказалось, что баню топят и моются по субботам, а в воскресенье идут в церковь. Можно и в другой день, конечно, но тогда встаёт работа. В субботу же с утра Василич велел мне натаскать воды, дров и растопить печь в полдень. С этим я, слава богу, справился. Сам он с внуком вернулся пораньше, чем обычно. Для субботы это было нормальным делом: в этот день все жители старались закончить все дела пораньше, чтобы посетить баню, торговля шла живее, и товар расходился шибче.
Баня топилась по-белому, а мыться полагалось всем вместе. Вместо мыла использовали мыльный корень, который следовало мелко нарубить и залить водой. В таком виде корень давал слабую, но все же пену, которая смывала грязь и пот лучше, чем ледяная вода в реке. Перед баней Василич вручил мне сухой пучок ароматной травы, и велел запарить кипятком в ковшике. Это была полынь, для борьбы со вшами, о чем я его с утра предусмотрительно спросил. А еще он подстриг меня "под горшок", в буквальном смысле: надел мне на голову подходящий чугунок, и обрезал оставшиеся снаружи волосы. Вообще я спрашивал, нельзя ли обрить голову наголо, для простоты и удобства, но старик лишь фыркнул.
— Нельзя! То богохульство есть! Человек по образу и подобию Господнему создан, и блюсти его надобно!
Более того: оказалось, что длина волос и бороды регламентированы каким-то там законом. Брить как лицо, так и голову почиталось делом богопротивным, а нарушивший подвергался осуждению и всяческому порицанию, вплоть до того, что если человек умирал с выбритым лицом или головой, его не полагалось хоронить по православному обычаю. Помирать я пока не собирался, но делать нечего, пришлось мириться с горшком.
Настоем полыни Василич заставил меня тщательно вымыть голову и бороду, а после так же тщательно вычесать их специально для этого выданным деревянным гребнем с частым зубом. Гребень потом пришлось выбросить.
Внутри бани было темно, слабый свет пробивался лишь через маленькое оконце под потолком. Василич то и дело плескал на каменку ароматной водой, в которой перед тем запаривал дубовый веник, а потом велел улечься на лавку, и этим же веником принялся от души охаживать меня по спине. Откуда и силы у старика взялись!
В раскалённом воздухе висел тяжелый травяной пар, спина горела от хлестких ударов, в Василич прекращать не думал. Я терпел, сколько мог, но, в конце концов, не выдержал, заорал, спрыгнул с лавки и рванул на улицу, как был, нагишом. Тяжело дыша, я быстро вытянул из колодца ведро воды и опрокинул на себя. Ух!... Моя разгорячённая кожа, кажется, даже зашипела от соприкосновения с холодной водой. Из бани следом за мной, прихрамывая, вышел такой же голый Василич, и теперь разглядывал меня с самодовольным выражением лица. Я же, расплываясь в блаженной улыбке, вдруг понял, что впервые за долгое время — а то и впервые в жизни, — чувствую себя на своем месте.
А наутро Василич повёл меня на воскресную службу в церковь. Долго думали над моей одеждой, и так, и сяк пытаясь наладить поприличнее безнадежно малые мне стрелецкие рубаху и штаны, но в итоге Василич плюнул, скрылся в избе, и через несколько минут вернулся со свёртком. Внутри оказались уже более подходящие по размеру вещи.
— Отца его, — мотнул головой Василич в сторону беззаботно игравшего с конём Стёпки. — Тоже высокий был... Только мальцу не говори ничего. Не поймет.
Старик за моим шагом не поспевал, мне приходилось специально идти помедленнее, чтобы не огорчать его. По пути я несколько раз ловил на себе любопытные взгляды, но Василич оставался спокоен, и я тоже перестал обращать внимание. Хотя поначалу удивился: старик так старательно прятал меня первые дни, чтобы соседи не прознали о лишнем рте, а теперь вдруг взял с собой, совершенно не скрываясь. Объяснение пришло позже, когда Василич, в очередной раз остановившись раскланяться со знакомым, представил меня, как племянника, приехавшего из Пскова буквально вчера.
Церковь была маленькой, деревянной, и располагалась минутах в пятнадцати ходьбы от слободы. В маленькое помещение солнечный свет не проникал, по стенам в специальных металлических светильниках висели свечи, и отбрасывали неровные тени на множество икон. Воздух колыхался от проходящих людей, и тени колыхались согласно с ним, отчего лики на казались живыми и двигающимися. Пахло ладаном и растопленным воском.
Вел службу невысокий полный священник — чина его я не знал — в длиннполой черной рясе, накидке на плечах с вышитыми крестами, и маленькой черной шапочке на голове. За спиной его стояли четверо молодых ребят в таких же рясах, но без накидок. Священник читал молитвы по большой книге в тяжёлом переплёте, а ребята за его спиной нараспев повторяли каждую строчку. Краем глаза я следил за стоявшими рядом людьми, чтобы не вовремя креститься и кланяться.
Служба длилась часа полтора, по моим ощущениям, и, в целом, мне даже понравилось, хотя изначально я ожидал чего-то более нудного и скучного. А благодаря Стёпкиным запискам в начале службы я даже узнал первые тексты, и обрадовался, как ребёнок. Глядишь, так скоро совсем освоюсь, стану за своего.
Когда священник закончил службу, величаво перекрестив прихожан, и направился ко внутренние помещения, Василич схватил меня за локоть и потащил за ним, протискиваясь сквозь расходящуюся толпу.
— Отче Михаил, помилосердствуй... — окликнул старик священника, и подтолкнул меня вперёд. — То племянник мой, Максим, из Пскову намедни прибыл, исповедаться желает. Не откажи, сделай милость.
Священник обернулся, и вблизи я увидел, что "отче" совсем ещё не стар, явно моложе самого Василича.
— Исповедаться? — с легкой усмешкой спросил он. — Вроде до Пасхи далёко. Али согрешил крепко?
Василич снова подтолкнул меня вперёд.
— Сделай милость, отче, — повторил он.
Михаил кивнул.
— В божьей милости отказывать нельзя, коли душа просит. Пойдем, чадо, выслушаю покаяние твое.
Он толкнул невысокую дверь, открывая вход во внутренние помещения церкви, а Василич цепко ухватил меня за плечо, вынудив наклонить голову, и прошептал сквозь зубы:
— На колени пасть не забудь, балда.
Священник поманил меня внутрь, и я, пригнувшись, вошел следом за ним в совсем крохотную каморку с одной-единственной свечой в подсвечнике на стене.
Михаил затворил дверь, сел на простой деревянный стул, а я, сообразив, что пора, опустился на колени.
Говорил священник негромко, но твердо.
— Ну, ответствуй, чадо, в чем прегрешение твоё? Во блуде живёшь? Троеженец ли? Жену али девицу какую посилил?
Меня аж передёрнуло, когда я понял, что он имеет в виду.
— Да Господи, помилуй, нет! — возмущенно ответил я.
— Стало быть, покрал чего, или душегубствовал?
— Нет, отче!
— Господа нашего Христа хулил?
— Нет, отче.
— Ну, стало быть, ответствуй сам, что за грех на тебе. Вижу ведь, что душа твоя неспокойна.
Я задумался. А что за грех-то на мне, в самом деле? Вроде ничего такого за собой не помню. И вдруг понял, что нужно сказать.
— Тайна у меня есть, отче. А открыться не могу.
— То само по себе не грех, чадо. Велика ли тайна?
Я вздохнул.
— Велика, отче. Коли не сделать ничего, большой беде быть. Многие люди пострадают.
— Отчего же не откроешься?
— Боязно, отче... Не поверят мне. Головы лишусь.
Михаил помолчал с минуту, затем столь же негромко произнес:
— Стало быть, не в тайне твой грех, чадо, а в малодушии, да в гордыне. Свою голову дороже чужой ставишь. А легко ли тебе жить на свете придётся, коли будешь знать, что другие пострадали, а ты знал, да не уберёг, испугавшись? Хоть и милостив господь наш, да такое вовек не отмолишь. Правильно тебя Иван Васильевич привёл, не дал душу погубить. В ножки ему пади, да за здравие до конца дней молись.
Я выслушал Михаила, и вдруг понял, что он прав. Трус я. Разве же за царство я тревожусь, за людей невинных, что от смуты и беззакония пострадают? Не-ет, за себя, любимого, за свое здравие да благополучие, не более. Кабы знал наверняка, что меня смута не коснётся, стороной обойдёт, минует, так и вовсе бы не задумывался. Отсиделся бы спокойно в уголке подальше, как всегда делал. Внутри стало гаденько, в животе свернулся тяжелый холодный комок.
— Нет у тебя права выбирать, Максим, ежели за тайной твоею судьбы да жизни людские. А коли сам голову сложишь — так не во грехе, а по воле божьей. Ступай, чадо, отпускаю тебе грех твой. Поступай, как душа велит, да молитву святому Георгию Победоносцу возноси дневно и нощно. Он наш град Москву хранит, и тебя укрепит да направит.
Мне хотелось вскочить, заорать, что я не таков, не трус, выбежать прочь из темной душной каморки на свет и свежий воздух, чтобы не видеть больше и не чувствовать этот комок мерзости и отвращения к самому себе в животе, вырвать его голыми руками вместе с кровью, растоптать, раздавить прямо здесь... Горло сдавило. Я кое-как просипел:
— Понял, отче... Христом клянусь, не возьму греха на душу... Все сделаю...
— Подними чело, чадо.
Михаил медленно и величаво перекрестил меня, и протянул руку для поцелуя.
— Благословляю тебя на свершения, какова бы ни была тайна твоя. И сам за тебя помолюсь. А теперь ступай.
Я осторожно встал, выпрямляя затёкшие ноги, и вышел из каморки в общий зал, осторожно притворив за собой дверь. Василич ждал меня на улице. Я прикрыл глаза рукой от яркого после темной церкви солнечного света, и спокойно сказал:
— Идём, Василич. Отче меня благословил. Дел нынче много.