Галина Щербакова Женщины в игре без правил · II

II

Все устаканилось. Подталкивая друг друга в спину, пошли кружить четверги и вторники, ах, уже пятница, оглянуться не успели, опять по телевизору «Итоги», какие, к черту, итоги? Что, уже воскресенье? Елена вышла на работу, и «рубильник» отдала ей свой старый телефон, потому что поставила новый с разными прибамбасами.

Вечером, всунув штекер в розетку и услышав гудок, Елена почувствовала не радость, а тоску — звонить было некому. Мария Петровна жила в основном на даче, писала какую-то статью, легализованный Кулачев приезжал туда, играл с Алкой в настольный теннис, Елена не ездила туда принципиально, роман матери вызывал у нее сыпь. «Сестры-вермут» говорили, что она дура, а «рубильник» сказала круче — «бессовестная дура». Елена после этих слов решила отдать ей назад телефонный аппарат, выдернула, стала заворачивать, аппарат заворачиванию сопротивлялся и выглядел естественно только в виде узла в четыре угла. Узел совсем достал Елену, и ее резко вытошнило. Но и это прошло. Вторник — четверг, суббота — понедельник. Похолодало, задождило, засквозило. Приехала Алка, целый день трепалась по телефону, вечером вышла из ванной с чалмой на голове и задала вопрос:

— Слушай, мам, а этот Павел Веснин… Он — что?

Он — где?

— Он ничто, и он нигде, — ответила Елена. — Забудь это имя.

— То запомни, то забудь… Это ух точно — на всю жизнь в памяти.

— На всю жизнь — это красное словцо. Нет ничего на всю жизнь…

— А я? Разве я у тебя не на всю жизнь? — печально спросила Алка.

— О Господи! — закричала Елена. — О Господи! Это-то при чем? Зачем ты валишь в одну кучу?

— Я не валю, — ответила Алка. — Я с тобой соглашаюсь. Не про кучу… А про то, что ничего нет, что на всю жизнь. Ты любила папу, теперь ненавидишь, любила бабушку, теперь завидуешь, любила меня, теперь раздражаешься, что я есть и мешаю. — Елена уже снова готова была кричать и возмущаться, но Алка сказала:

— Дай я договорю. Меня любил Мишка, а потом сломал из-за меня палец и разлюбил. Палец у него теперь кривой и не сгибается. Я однажды целый день любила одного типа. Так любила, что хотела ему отдаться. Не дергайся, мама, я же не малолетка. Я так его хотела, что думала, сойду с ума.

Прошло… Мне жаль, что прошло… Это было приятно и страшно… И я думала — на всю жизнь… Стала пить пилюли…

— Что?! — поперхнулась Елена. — Ты что такое говоришь?

— Уже не пью, успокойся! — ответила Алка. — И никого не хочу. И не кричи, и не дергайся. И не будем меня обсуждать. А я постараюсь забыть то, что ты мне велела не забывать. Павла Веснина.

Елена понимала одно: она не знает, как вести себя с дочерью. Смущение, гнев, страх, растерянность — все плавно переходило друг в друга, а любовь к дочери — любит же она ее, черт возьми, она у нее одна! — как бы вышла из кома и стоит в стороне, жалкая русалочка, которой земля — эта грубая, колючая, плохо пахнущая твердь — нежные ножки саднит. «Ах ты Боже мой! — думала Елена. — Мне бы ее обнять, маленькую дуру, а я не могу».

Не могу потому, что она уже хочет мужчину. Это меня просто убивает, и все. Я не хочу видеть и знать, как в ней это зреет, набрякает и сочится, не хочу! Я не смела сказать это собственной матери, как-то сама себе прикусывала губу, а эта даже таблетки уже пила. В пятнадцать лет!

Хотя теперь все намного раньше и не так, но не до такой же степени, чтобы говорить об этом матери. Ну а кому тогда еще? Подружкам, которые скажут на это: «Хочешь — так дай. В чем проблема?»

Надо сказать что-то умное… Ладно, пусть не умное, думала Елена. Сказать то, что должна сказать мать и никто больше.

— Ладно, мам, — засмеялась Алка. — Я пошла спать.

Не мучься, что мне сказать. Если честно, я и без тебя все знаю.

— Не делай глупостей, — тихо сказала Елена.

— Как же узнаешь ее в лицо? Глупость? — печально ответила Алка. — У всех глупостей диплом с высшим образованием. Они тебе такую устроят заморочку…

— Я знаю, — тихо сказала Елена. — Но ты хоть поозирайся, хоть время потяни… Если что…

Если хорошие события зреют от зерна и не спеша, то дурные возникают мгновенно. Если Божьи законы тщательно вплетены в эволюцию и постепенность, то дьявол предпочитает сломанные пальцы, революции, гнойные прыщи и оползни.

Каждому свое.

Однажды утром жена Кулачева Катя проснулась с ощущением не правильности жизни. Во-первых, она уже давно просыпалась и засыпала одна. Кулачев «как бы ремонтировал» квартиру, оставшуюся ему в наследство от дядьки, а если и появлялся, то спал на диване, ссылаясь на то, что ему нужен открытый балкон, а Катя как раз ночных задуваний боится. Конечно, это все брехня, но еще вчера была убеждена — перемелется. Ну ходок, ну делов… Это, в конце концов, у всех кончается, «мальчик-неваляшка» не вечен в своей прыткости, когда-нибудь да не вскинется. Ну походит Кулачев по экстрасенсам, ну помассируют его чьи-нибудь юные пальчики, но он не секс-гигант, а главное — не идиот, он нормальный, хорошо поношенный мужик и, когда надо будет выбирать, выберет здоровье. Катя говорила себе: «Подожди, дорогая, он скоро ступится».

Но в это утро она проснулась с червем в чреве. Червь нудился в подреберье, покусывая скользкое и твердое дно у сердца, и Катя решила на всякий случай выяснить, кто эта новая пассия мужа, замужем она или нет, а главное — может ли она родить Кулачеву ребенка? Это был самый болезненный момент исследования, потому что Катя понимала: случись завязь, Кулачева не удержать, не остановить.

На ее глазах происходило его знакомство с израильским сыном, на ее глазах возникло то самое ранение в сердце, которое Кулачев скрывал от народа. А Катя выследила и выведала. Она даже с Симой познакомилась, чтоб проверить, не грозит ли ей что-то с этой стороны. Но это был сплошной смех — многодетная шумливая немолодая еврейка, которая обожает мужа зубного врача, детей-красавцев и внука. «Боря, нет слов! Если есть на свете ангелы, то это — он».

Катя тогда даже жалела Кулачева: хороший дядька, а с бабами промашки… Собственно, Катя своим путем пришла к давнему диагнозу, который поставила Кулачеву мать:

«Мимо счастья».

Но это было когда? Сын и первая жена. Еще ранней зимой. А сейчас вовсю июль, Кулачев не спит дома и как бы уже и не собирается. Червь ухватил губами мягкий и сочный конец легкого — сколько вкуснот, оказывается, в человеческом теле, — Катя поперхнулась воздухом и вышла на тропу войны.

Если бы боевая разведка была сложной, ее имело бы смысл описать. Но секрет был таким неспрятанным, таким полишинельным, что уже к вечеру этого Дня Червяка Катя знала все. И кто, и где, и сколько лет…

Последнее было нокаутом и даже как бы искажало образ Кулачева. «Да я просто сдохну, — сказала себе Катя, — если у меня мужа уведет старуха. Просто сдохну».

Червь вылизывал ей пищевод и все норовил высунуть головку в горло. Катя терла себе шею, чувствуя как бы удавку.

Она позвонила Кулачеву и попросила «поночевать дома». Кулачев согласился, хотя собирался делать другое.

Квартира, которая досталась ему от старого дядьки, партийца и принципиала, уже была почти готова, чтоб в ней жило новое время. Он отдал соседям старую мебель, тихонечко снес на помойку огромное количество брошюр — дядька много лет был лектором-общественником. Он выбелил квартиру в самый белый из белых цветов, такой, что без намека на холодную голубизну, он отполировал паркет и поменял двери и оконные рамы.

Захламленная малогабаритка как бы раздвинулась в стенах, и он ждал момента, когда приведет сюда Марусю. Вот почему ему позарез надо было сделать еще одно дело. Посреди комнаты стояли в достаточном количестве бюстики великих и не очень революционеров. С ними что-то надо было делать, и Кулачев собирался отвезти их куда-нибудь за город и честно похоронить. Его чуть-чуть корежило от этой идеи, получалось, что он как бы дважды хоронил дядьку, он этого не хотел, он по-своему любил старика, но не оставлять же это металло-гипсовое наследство, которое само себя опровергло. Он приглядел место, где можно совершить захоронение, даже нашел огромный старый чемодан, который должен был стать гробом. Поэтому приглашение Кати очень уж было не в пандан.

— Такого унижения я не снесу и не допущу, — сказала ему она, когда он приехал домой, поел, попил чаю и стал перебирать старую обувку, ища такую, которую после того, как он зароет чемодан, не жалко будет выбросить.

— Чего не допустишь? — спросил Кулачев, находясь в эту секунду очень далеко от жены.

— Ты завел себе бабу, которая годится тебе в матери, и предлагаешь, чтоб я это съела? — Катя не подбирала фразы специально, она это не умела, она человек спонтанный, считала: нужное слово само окажется под языком, и оно-то будет главным.

Но это были фатально не те слова. Кулачев уже не раз прокручивал в голове разговор, которому надлежит стать, так сказать, последним с Катей. Он жалел жену, старался смягчить ситуацию. Поэтому и с квартирой возился, чтобы оставить Кате все как есть. Думал, что надо будет ей помогать, какой там заработок у учительницы школьной биологии? Придумывал, как предложить это необидно, легко. Был уверен: сам факт его ухода ее но потрясет, они давно держатся вместе только по протоколу.

То, что он сейчас услышал, было не просто отвратительно и хамски, это меняло положение звезд на небе.

Кулачев даже дернулся, когда из-под его ног ушла земля, и он, оставаясь на месте, был уже и не там, а где, он еще не знал. И он был нем и беспомощен.

Тут надо сказать, что Кулачев это в себе ненавидел.

Он знал, что это в нем есть — готовность подчиниться и покорствовать собственной неуверенности и растерянности. Такой у него отец: распластанный собственным характером. Зная бесполезность выкручивания рук и ног у природы, Кулачев приспособил недостатки к делу, к пользе. Его неуверенность принималась за тщательность отбора решений, а растерянность — за специфическое чувство юмора. Столбенеет, мол, он нарочно. Для смеха.

Такой у него стиль.

Но что хорошо годится в народе, ну никоим образом не прохонже в ситуации с пока еще родной женой. И в этом случае тоже. Катя усекла все мгновенно, поняла, что дернула за нитку главную, что сейчас ее потянуть как следует, глядишь, клубочек и развяжется.

— Ты дурак! — сказала она ему. — Я ее не знаю, но мне хватит образования и ума понять старую даму в климактерическом экстазе. Как же ей в тебя не вцепиться!

Как же ей не выдать тебе страсть, чтобы ты сдурел. Ты же знаешь, что самое вкусное на дне сковородки. Ты соскребаешь остатки, дорогой, а потом уткнешься в железку. Ну и что ты будешь делать с высушенным ее телом, когда тебе самому будет не хватать соков?

Катя начинала как бы со своего уязвленного самолюбия. Потом непринужденно переходила к беспокойству о здоровье Кулачева и была убеждена: это самое то. Она даже успела сообразить, что сейчас начнет «третью тему», и она тоже будет беспроигрышной…

— ..Ну была бы она знаменитой артисткой, я бы поняла. Мужчины слабы и тщеславны. Но она рядовая из рядовых журналисток, которую через год выпихнут на пенсию без печали и воздыханий. Что с тобой, дорогой? Она даже собой нехороша. Мне сказали, что у нее плохие зубы и плоские ноги.

Катя даже сочувственно приблизилась к Кулачеву, который сидел над ящиком с обувью. Она хорошо видела, как широко наступает сухая степь во все стороны от его макушки. У нее даже возникло что-то материнское — обнять, прижать, покачать дурачка-несмышленыша.

Она сделала шаг вперед, а Кулачев резко поднялся, и они оказались почти в объятиях друг друга невольной волей движений.

Кулачев держал в руках женщину, которую знал наизусть. Он ее когда-то любил, мечтал обладать, он был на седьмом небе, когда это случилось, он знал все ее ухищрения, знал, как у нее гнется спина и как она не любит, когда он задерживается в ней хотя бы лишнюю минутку. В ней секундно возникало отвращение, и она норовила избавиться от него, оттолкнуть, вытолкнуть, отгородиться, убежать, и должно было пройти время, чтоб из насытившейся и жаждущей убийства самки вылупилась обычная женщина, которая потянется, потом поежится, потом ляжет поперек кровати и уснет крепко до самого утра.

Кулачев был благодарным Живущим. Он не затаптывал свои вчерашние следы, он их, случалось, стыдился, но оставлял жить в себе. «Для вкуса жизни», — говорил он.

Сейчас впервые ему захотелось убить прошлое вместе с этой женщиной, что обвисла в его руках. Не просто не помнить, не знать прошлое, а уничтожить вместе с собой, вот был Кулачев и нету, но чтоб и ее не было тоже.

— Вот видишь, — сказала Катя, принимая дрожание его рук за чувство к себе. Она не подозревала, что обозналась в темноте коридора и не признала ненависть, а признала ту, до которой всего шаг. Но попробуй его сделать!

— Вот видишь, — сказала она, — твои руки меня хорошо помнят и хорошо держат.

Кулачев оттолкнул жену.

— Я бы тебя убил, — сказал он. — Я не знаю ничего адекватного той гнусности и пошлости, которую ты тут несла.

Он стал засовывать в пакет кеды, в которых пытался «бегать от инфаркта».

— Я ухожу совсем, — говорил он. — За вещами приеду на днях. Тогда же оставлю ключи. Я ничего не возьму и все оставляю. Условие одно: никогда больше ты не будешь делиться со мной своими соображениями. Ни о чем.

Ни обо мне. Ни о ком другом. Мне ничего не жаль, — сказал Кулачев. — Хотя час тому назад было жаль. Все! — И он хлопнул дверью.

Катя села на стул, что стоял у них в передней, и очень хотела заплакать. То есть она даже плакала где-то там, где, нализавшись, дремал в кайфе червяк, и ее внутренние слезы были ему лакомством, но Кате хотелось другого: ручья по лицу, всхлипов и стонов, чтоб захлебнуться и взвыть…

«Я ей устрою, — думала она, — я ей устрою…» И хотя главным чувством было отчаяние и горе, чувства, что там ни говори, кровей благородных, насмешливый Червь отпихнул в грудь одетых в черное аристократов. «Ты ей устрой подлянку! — сказал он ей. — Ты ей устрой!»

— Я ей устрою, — повторила она, — я ей устрою порчу.

И Катя стала набирать номер телефона знакомой, бывшей учительницы физики, которая свалившееся на голову время перемен оседлала весьма специфически: занялась гаданием, приворотом и порчей.

— Для ужаса у меня электрофорная машина, — призналась она как-то Кате. — Хотя ты не думай. Я не только дурю. У меня черная сила есть, это точно, приборы по биополю просто зашкаливало в институте.

Алка стучала ребром ракетки по столу в тщетном ожидании партнера. В прошлом году они стояли в очередь на игру, а в этом — куда все делись? Впрочем, Алка знала куда, уже не та дачная вольница. Многие подрабатывают летом, кто-то готовится в институт, кто что-то ищет…

Кишмя кишит малышней — их полно, и они в своем праве. Хотя и шмакодявки теперь другие. Соплячок пяти лет дает свой велосипед покататься за деньги. И ему несут по сто, по двести рублей, взятых у бабушек. У «бизнесмена» деньги уже не помещаются в шортиках. А в кустах Алка шуганула малявку, которая тоже за деньги показывала мелкому народу свою пипишку. У нее для сбора средств был полиэтиленовый пакет. Алка просто слов не нашла, дала юной Магдалине по заднице и решила сказать ее матери.

Но мать стояла в очереди за молоком, на хозяйстве был старый глухой дед, который тем не менее уставился на Алкин голый пуп и даже сделал поползновение ковырнуть его желтым ногтем. «Содом и Гоморра», — думала Алка. Ей от бабушки обломились роскошные мифы, и она теперь была девушка образованная по части сравнений. Она играла в поиски праведника, которого надо будет вывести, когда эти города-гнуси будут подвергнуты уничтожению. Недавно для этой роли — роли праведницы — вполне сгодилась бы собственная бабушка, но после истории с Кулачевым — какая она праведница?

Блудница, ни больше ни меньше. Сама Алка не годилась тоже Она до сих пор забыть не может тот день, когда в ней «сошло с ума это». Однажды она поняла, с чего это уходят в монастырь молоденькие девчонки. С ними случилось то же, что с ней, когда исчезают земля и небо и остается одно-одно — желание, от которого идет в отключку голова и руководить начинает то самое место, которое юная кандидатка в мастера показывала в кустах за деньги.

«Это может случиться еще, — думала Алка. — Оно ведь во мне живет. Оно живет в каждом, и весь вопрос, когда всплывет и кто его поборет».

Алка хотела, чтобы кончилось лето и началась школа.

Во-первых, веселее, во-вторых, она бы обсудила эту проблему со своей любимой подругой Юлей, которая сейчас кайфует в европейском лагере, потому что, она как только кончит школу, так уедет в Израиль. А может, и не уедет, дошлая Юлькина мама навела справки и выяснила, что у нас все еще учат лучше. Значит, все будет зависеть от ситуации: сколько раз Юльку назовут сограждане жидовкой. Алка уже дралась с одним типом, когда тот открыл свой поганый рот, но Юлька сказала:

— Ты мне испортила подсчет… Я теперь не знаю, куда отнести этот случай. С одной стороны — он. С другой — ты.

— По нулям, — ответила Алка. — Но если хочешь, можешь называть меня кацапкой.

— А кто это? — не поняла Юля.

— Это моя бабушка, мой дедушка. Это мы все. Кацапы — значит русские.

— Никогда не слышала.

— Ты много чего не слышала, — вздохнула Алка. — У тебя в ушах вечно сера, просто залежи.

Они, конечно, ссорились, потому что обе были штучки, но сейчас никто так не был нужен Алке, как Юлька.

С ней они обсуждали все. Первую менструацию. Устройство у мальчишек. Боль и наслаждение. Они, «чтоб не быть дурами», нашли у себя те места, которые надо трогать. Они же после этого, тщательно вымыв в ванной руки, решили, что «так можно дойти до разврата, а потому надо себя держать в руках». Соплюхи, малышки, они были изначально так кондово целомудренны и так строги к собственной плоти, что им явно не хватало то ли юмора, то ли цинизма, то ли просто хорошего совета. Они же любопытствовали и мучались, мучались и любопытствовали. «Я расскажу ей про тот день и про того типа… — думала Алка. — Интересно, с ней такое случалось?»

В конце концов играть в теннис пришлось с мальчишкой-малолеткой, у которого от напряжения набухало под носом, и Алка остервенело ему кричала:

— А ну высморкайся сейчас же!

…А Мишка так и канул. Идя в магазин или просто так бродя по поселку, Алка нет-нет и встречала «сырые сапоги», все деловые до невозможности, все торопящиеся, а Мишка как канул…

— Где Мишка? — небрежно спрашивала Алка.

— Ты про палец знаешь? Вот фарт! Отмажется теперь от армии без проблем. Да дома, наверное. Где же еще?

Мишка действительно был дома. Он стеснялся своей некондиционной после гипса руки, пробовал писать без больного пальца, конечно, получалось черт-те что, но новый почерк, который обретал Мишка — оказывается! — был точным отражением и нового Мишки, который однажды оплакал мертвую Алку, потом обрадовался до новых слез, что она жива и с ним произошли просто фокусы наркоза, но эта живая и такая желанная еще вчера девочка никак не приживалась к новым обстоятельствам Мишкиной жизни. Ей даже как бы и места в ней не было. Она навсегда осталась во времени До боли, а во времени После ее как бы и не было совсем.

Поэтому он и не выходил из дома, потому что боялся ее встретить. Боялся, что не узнает ее или скажет не то, но пуще пущего он боялся смешения времен, наезда вчера на завтра, боялся Воскрешения уже Мертвого… Откуда ему было знать, что смерть любви бывает столь же оглушительной, как и ее начало. И оба эти действа руководятся таким далеким и недоступным режиссером, а главное, таким безоговорочным, что ему лучше подчиниться сразу и принять его правила.

Что Мишка и сделал, сидя дома и рисуя на бумаге буквы новых очертаний.

А в это время «сестры-вермут» заходились выдать Елену замуж. Женихи плавали в море жизни кучно и поодиночке, в то лето почему-то было особое жениховое разнотравье. Даже если отбросить по принципу «это нам не подходит» — беженцев, погорельцев и иммигрантов, — Москва сама по себе генерировала огромное количество неустроенных, но вполне подходящих по многим статьям мужчин. Непьющие, образованные, небольные, с фобиями и маниями и без них, они просто шли косяком в руки, бери, поворачивай во все стороны, заглядывай в рот, считай зубы и бери — не хочу.

Отвлекала «сестер» от увлекательного женского поиска необходимость крутиться и в других направлениях. Время-то было «крутильное», но тем не менее однажды Елена была звана к одной из сестер, по имени Галя, на просмотр очень перспективного по анкете кандидата: холост, стабильная работа в каком-то выжившем в борьбе «ящике», старенькая мама, с которой он «очень леп».

— Не женился не почему-либо, — объясняла Галя, — а потому, что долго был парализован отец. Очень тяжелый по весу человек…

— Ну и что? — спросила Елена.

— Уставал, — просто ответила Галя. — Раз перевернешь, два перевернешь — до женщины ли?

— Знаешь, — ответила Елена. — Мне бы кого-нибудь из мира, где нет парализованных, с другим опытом, что ли… — Другого мира нет, — ответила Галя. — Где ты его видела? Это раньше хоть многого не знали… А сейчас все на виду. Все в глаза.

Настроения идти не было никакого. Никто ей был не нужен. Но «сестры» говорили — это и есть самое страшное. Ей мужчина нужен, как вода для грядки. Это же ненормально — иссыхать в такие годы.

"Ненормально, — думала Елена, — но и нормально тоже. Мне не все равно, кто будет поливать мою грядку.

Вообще это, как выясняется, дело штучное…" Одна ночь у нее была в жизни, чтоб сравнивать, а считала, живя с мужем, что «процесс идет нормально». А он вообще никак не шел — процесс. Чтоб забрать в себя чужую плоть, а вернуть вместе со своей, а потом запутаться, где чья, любить всеми кончиками пальцев, а в тоненьком мизинце обнаружить такие запасы сексуальной мощи, чтоб снова и снова начинались полет и счастье… При чем тут то, что было с мужем? Его даже жалко… Но и при чем тут этот добропорядочный из «ящика»? Разве телу все равно, с кем петь мелодию, разве она уже не знает закона совпадения?

Но Галя твердо сказала:

— Все! Он придет, и не кочевряжься. Надень бирюзовую кофточку. Она тебе идет. И завей волосы, Христа ради. Что ты за ними не следишь?

С волосами творилось черт-те что. Они не завивались. Снятые бигуди обнаруживали абсолютно прямые пряди. Это был фокус волос, который даже смешил. Ну, сбились волосы с пути и нахально жили по-своему.

Но тут перед свиданием с потенциальным женихом волосы завились. И хорошо уложились, настолько хорошо, что Елена решила надеть не бирюзовую кофточку, которая хороша и известна народу, а то, чего никто не видел: прямое полотняное платье с мережкой по лифу, с бахромой по низу, поверх него напяливалась сетчатая безрукавка-кольчужка. Вместе с кремовыми туфлями и бисерной сумочкой она выглядела дорого "и модно. К платью был еще сетчатый шлемик, Елена в нем никогда не была уверена. А тут и он плотно охватил голову, оставляя на воле получившиеся кудри.

Елена с удивлением себя разглядывала в зеркало. Женщина в нем была вполне, но к ней имела смутное отношение. Зачем ей были даны этот вид и эта стать, зачем завились волосы, ответов на эти вопросы у нее не было, приходил первый и примитивный: кандидат для судьбы должен был быть сражен наповал. Но если так, то он судьба? Тогда кто Павел Веснин?

Жаль, что в таком виде пришлось ехать в муниципальном транспорте. Чуть-чуть помялось полотно платья, чуть-чуть слизнулись губы, чуть-чуть вытянулись кудри.

Но в прихожей Гали Елена поняла, что все это улучшило впечатление, придало виду естественность, ну что поделаешь — ходят по Москве красавицы, как простые, и ничто их не берет.

Случилось то, что случилось. «Ящичный мужчина», смиренно ждавший судьбу в виде скромной труженицы в суконной там или джинсовой юбке, увидел перед собой дерево не по плечу. Он смылся практически сразу, до горячего, на Елену смотрел ошалело, а Гале на выходе сказал: «Ты бы мне еще Мадонну подсунула. Я на ее шапочку сроду не заработаю».

Галя устроила Елене выволочку:

— Сказала же русским языком: «Бирюзовая кофточка, бирюзовая кофточка'» А ты напялила эти кружева и сетки для простого мужчины. Думать же надо!

— А он мне как раз понравился, — сказала Елена. — Ест аккуратно и пахнет не говном.

— А почему он должен пахнуть говном? — закричала Галя. — За кого ты меня держишь? Нормальный дядька, со скромным, но стабильным достатком.

— Ты с ним спала? — вдруг спросила Елена.

— Да ты что? Спятила? — Галя от потрясения вопросом села с раскрытым ртом, с видом дуры-дуры. — Ты что?

— Ничего, — ответила Елена. — Просто интересна его материальная часть.

— Хамка! Хамка! — кричала на нее Галя. — Я такую свинину зафигачила, без единой жилочки! Я думала, придут люди, им плохо, они одинокие… Они поедят вкусное, выпьют водочку, расслабятся… Уйдут вместе и проверят друг у друга эту чертову материальную часть. Мне ее что — надо было подать на блюде? А это, дорогая Леночка, яйца мужские натуральные, с хоботом… Ковырни вилочкой, он встанет во весь рост…

Кончилось смехом… Свининка таки хорошо пошла под водочку, Галин муж молчал-молчал, а потом высказался:

— Мужик, который уходит до настоящей водки и мяса, по мне, проверки не выдерживает… Я лично люблю ходить в гости пожрать… Дома, конечно, хорошо, а в гостях интереснее… Какую-нибудь оригинальность придумают…

Сейчас можно человека удивить. Я очень люблю удивляться желудком, очень.

Возвращалась Елена поздно. Возле дома стала бояться, но, слава Богу, проскочила спокойно, и, когда уже заперлась, и разделась, и села в кресло, ее настигла тоска, и печаль, и смута. «Будь ты проклят, Павел Веснин, — думала она. — Ты мне мир застил. Я тут замуж засобиралась, рядилась, а он испугался. А ты меня, считай, ни в чем не видел… Ну почему ты не пришел ко мне, дурак, еще, почему не пришел?»

Лето кончилось стремительно. Оно уходило из Москвы нетерпеливо, как уходит человек из не своей компании, раз-раз — и нету. Кулачев помогал Марии Петровне потихоньку увозить вещи с дачи, а она каждый раз, замирая с узлом, думала о том, что, считай, лет двадцать занималась этим одна, даже при живом муже, которого хватало только на то, чтоб остановить такси. Но тогда было буколическое время, такси ездили там и тут, их, конечно, считали рвачами, но, Боже, Боже, как мы были не правы!

В прошлом году, году другого ее времени, она просто сдвинулась умом, пока совершила дачный съезд. Еленин муж из игры вышел значительно раньше, чем вышел из игры совсем. Елена сказала, что пусть все горит синим пламенем, и Мария Петровна сама таскала тюки, умоляла каких-то знакомых довезти ее до первого метро, потом стояла с узлами у поребрика и ждала самого нежадного из скупых, самого нехамского из хамов, а дома потом два дня заныкивала подушки, одеяла, шторы в углы, городские «загнетки» до следующего лета, но вот и оно уже прошло, и снова она вяжет узлы, но все уже иначе.

— Я не привыкла, — говорит она чистую правду, когда Кулачев забирает у нее сумки и баулы. — Я на самом деле не умею жить, когда кто-то сделает за меня.

В эти минуты, бывает, он прижимает ее к себе, и она слышит, как стучит его сердце. «Это от узлов», — думает она.

Он приводил ее в квартиру, где хотел, чтобы они жили вместе.

Квартира была нечеловечески белого цвета.

— Ой! — сказала она. И потом долго объясняла ему, как ей дорог ее хлам, что у нее полно драных книжек, с которыми она не расстанется ни за какие коврижки, что акварели и батики, купленные во время оно в Битце и Измайлове, наверное, гроша ломаного не стоят, но ей лучше не надо. («Видишь, какие у него фантазии? Он — Дали из комнаты три на четыре с северным окном. Он не видел желтого цвета никогда. Он его не знает… А девочка его, дочь, сухоручка…») Она объясняла ему, доказывала, что не сможет бросить свой угол, что тронется от этого умом, а он ей отвечал:

— Мы все заберем. Все. Мне нравятся твои акварели.

Знаешь, как он будет смотреться, твой художник, на белой стене?

— Не знаю, не знаю, — отвечала она. — Может, все увидят, что он не знает желтого цвета, и скажут «фи».

— Давай повесим его на один день на пробу.

— Не трогай, — кричала она. — Ничего не трогай!

Но зерно было брошено, и, независимо ни от чего, оно начинало свой путь. Путь зерна.

Было беспокойство по поводу Алки, которой от матери ездить в школу далеко, а от бабушки «она не хочет».

— Видишь ли, — сказала Алка, — если бы не было дяди Бори, я бы у тебя навеки поселилась, а так не хочу.

Он мужик мировой, когда на машине или в теннис, а так — одна уборная, одна ванная. Не хочу ни напрягать, ни напрягаться.

«Вот несчастье», — расстроилась Мария Петровна, но Кулачеву ничего не сказала. Он сам все понял и сказал, что все надо пустить на самотек, пусть у девчонки будет возможность прийти и переночевать у бабушки всегда, в любую минуту. Надо поставить ей диван и стол, а он в этом случае будет уходить в «белую квартиру». Какие проблемы, когда машина! А к тому времени, когда Алка кончит школу, Маруся дозреет переехать к нему совсем, а девушка тоже будет совсем взрослая.

За неимением гербовой пишем на простой. Идея, с точки зрения Марии Петровны ущербная со всех сторон, была взята за основу.

Мария Петровна с удивлением наблюдала за внучкой, которая в это лето оказалась одинокой, — ни «сырых сапог», ни других мальчиков, никаких девочек, целыми днями качается в качалке и жует стебли травы.

— Бабушка, — как-то спросила она лениво и даже как бы необязательно, — а что, в твоем возрасте этого тоже хочется?

Мария Петровна почувствовала такой гнев и неловкость, что ковшик с водой, которым она поливала свои хилые посевы, едва не полетел в голову Алки. Но ответу надлежало ведь быть.

— Детка, — сказала Мария Петровна со всей возможной кротостью. — В чем ты мне отказываешь напрочь?

Можешь сформулировать? В жизни тела? Души? Мысли?

— С мыслью все в порядке, — быстро ответила Алка. — Ты фурычишь вполне. Дальше я спотыкаюсь… Я не знаю, что от чего зависит…

— Когда-то мы не правильно учили: в здоровом теле — здоровый дух. Это чепуха. У Ювенала наоборот: «Надо молить, чтобы ум был здравым в теле здоровом». То есть не просто наоборот… А даже у Ювенала опасение, что здоровое тело скорей может оказаться совсем без ума и тогда пиши пропало… Поэтому — надо молить… Надо молить, чтоб нас не оставил дух.

Спасибо Ювеналу. Ушли от ответов на жгучие вопросы. "А как бы я могла ей ответить? — думала Мария Петровна. — Что мое тело было мертвым и сухим, что им хорошо было бы топить печь, но пришел человек и тронул меня рукой. Когда-нибудь придет время и кто-то тронет тебя. Тогда ты поймешь, как это бывает. Боюсь, что рассказать это я все равно не смогу. Кончается ли это и когда, я не знаю. И не хочу знать, но я благодарю Бога, что пришла к ранее недоступной мне мысли: счастье — это такой редкий подарок, что выпихивать его прочь по соображениям ума — грех.

Счастье — выше ума. Счастье — это видение рая. Это его прикосновение. Его дыхание. И оно никогда не бывает навсегда. Но как сказать это девочке в самом начале пути?..

Пусть она думает то, что думают все юные — о навсегда. Пусть!"

Как будто бы Алка об этом думала! Она как раз думала наоборот и ни в какое навсегда не верила.

Однажды она решила пойти на речку посидеть на берегу. Ей нравилось смотреть на излучину, на неожиданность возникновения поворота, сто лет знала, что он есть, а удивлялась и повороту, и своему удивлению… Она бросила на траву свое старенькое детское одеяло и с тяжелым вздохом села. Именно вздохом она кого-то спугнула в кустах, по звуку поняла: от нее отползали. Почему-то подумалось, что это та парочка, которую она гоняла в начале лета. Хорошо бы встретиться с этим типом, чтобы окончательно убедиться, что она свободна от него, в навсегда она не верит, примеров такая уйма, что это почти закон природы.

И тут она их увидела — того самого парня и ту же девицу. Они тоже бросили одеяльце и тоже с визгом на него рухнули. Алке все было видно, все. Она поняла, что начинается прежнее… Что ей хочется быть на том одеяле… Что ей хочется убить девицу, которая приспустила трусики и ждет его руку, начинающую путешествие издалека. Это будет долгий поход из варяг в греки, и девица даже приподняла бедра, чтоб было куда обрушиваться в момент завоевания.

Был один способ исчезнуть — уползти, как уползли те двое, кого она спугнула раньше сама. Но она боялась быть застигнутой и разоблаченной. Сжавшись в твердый ком, она приняла на себя всю чужую любовь, ее игру и пик, и муку завершения.

Когда все кончилось, он пошел в речку, а девица, задрав ногу, вытирала себя полотенцем, и вид у нее был тупой и равнодушный.

— В Акулово, — кричала она ему в реку, — турецкие тоненькие платья задешево. А сезон тю-тю… — Он вышел, сильный, отфыркивающийся, вытерся, не глядя на нее, она тронула его спину рукой, но он дернулся, как ошпаренный. Уходили гуськом, как чужие.

Без слов.

Сказать, что Алку это потрясло, значит, соврать. Не то слово. Не было потрясения — ей так и объясняли: «А бывает, потом смотреть не хочется». Но в ней возник ропот протеста против такого устройства людей и мира.

Против этой близкой близости между желанием и равнодушием, страстью и ненавистью, взлетом и падением. Так близко, так рядом… Так незаметен момент перехода — от желания съесть до желания выплюнуть. Это любовь?! Это движет солнца и светила?! Единственный миг дрожи? А потом «турецкие тоненькие платья» и этот «дерг», когда она тронула спину.

Значит, и в их семье — баланс был в сторону «дерга».

Они ходили по квартире — отец и мать, — и от них било током. Не любви — ненависти. А сейчас еще эта странная-престранная связь — бабушки и Кулачева. Смешно предположить их в экстазе, но что-то ведь есть… А поскольку в одну сторону маятник качается едва-едва, то и в другую сторону — нелюбви — он отойдет чуть-чуть. Получалось, что шансов у стариков быть вместе по причине слабых токов больше.

Мир устроен скверно. Его плохо, некачественно, абы-абы за семь дней сляпал Создатель, негожие скороспелые его дети по причине недоразвитости сразу вляпались в историю с Дьяволом. Их выгнали из дома. Теперь это сплошь и рядом — выгоны, потому как Главный Отец тоже долго не размышлял. Вот и имеет мир людей. Изначально брошенных на произвол судьбы… Почему они должны почитать любовь выше ненависти, если у них другой опыт?

Господи! Ты не прав. Ты наломал дров. Ты так запутался со своим творением, что решил отдать на заклание собственного сына. Это твоя любимая игра — заклание. То мальчика, сына Авраама, то вполне взрослого тридцатитрехлетнего человека. Стало лучше? Не стало. И не станет. Потому что надо было прийти самому и признаться: «Я не прав, люди». Надо было простить тех первых, что откусили от яблока. Если бы ты простил. Дьяволу просто нечего было бы делать. Злу нечего делать там, где положили добро. И тогда бы любовь не кончалась так, как кончается теперь.

В чтении Мифов кроется много опасностей. Но Алка ничего не боялась. Она решила, что уйдет в монастырь.

То, что не было никакой логики в том, как девчонка предъявила счет Всевышнему и как ему же собиралась служить, является лишним доказательством первозданности хаоса, в котором мы движемся со скоростью свободного падения тела, и уже близка пора, когда нас снова придется создавать на новой, исключающей прежние ошибки основе. Есть мнение поставить нас для устойчивости на три конечности, а орган размножения расположить в том венчающем треножник месте, которое условно можно назвать головой, потому что есть теории, что эти самые органы в пересечении ног сыграли с нами (бывшими) дурную шутку. Вот если бы мы размножались ушами…

…Алка сочиняла третий том Мифов перед уходом в монастырь.

А в это время Катя имела дела с дитем Дьявола, бывшей учительницей физики, ныне гадалкой и специалисткой по порче порченого народа, Натальей Стежкиной, взявшей себе ведьминский псевдоним — Мавра. Сказал бы кто Наталье-Мавре десять лет тому назад, что у нее в каждой емкости без всякого счета будут лежать доллары и марки, она бы посчитала это оскорблением. А сейчас так и было — кругом мани-мани без страха и опасения.

— Все у меня заколдовано, — сказала Мавра, — кто сунется, пожалеет. Тут же станет импотентом!

Может, и твоего таким образом окоротить?

— Наташка, — сказала Катя. — Ты извини, я не очень к" все это верю. Но вот этого, что ты сказала, не надо. Я ж хочу, чтоб он вернулся, зачем же мне траченый?

— Ясно с тобой, — ответила Мавра.

Видимо, по причине колдовства люди напрочь забывали, что от ведуньи и вещуньи ушли два мужа. За вторым она гонялась повсюду и даже давила на какие-то уже погибающие институты нравственности, чтоб они «сделали хоть что…». Те послали ее подальше, потому что их самих выселяли из помещения и до приворота ли им было?

Спроси Катя у Мавры: "Мавра, Мавра, а где твой второй?

Чего ж ты его не опоила?" — может, и пошел бы разговор по-другому, может, и призналась бы Мавра, что она, конечно, специалист, но узкого профиля, она больше по выслушиванию печалей, а суть в том, что, когда их тьма-тьмущая, то всегда в тринадцатой печали есть ответ на загадку, что во второй. Во всех печалях потерянные ключики, и искать их надо в самих себе.

Сейчас у Мавры был третий муж, и с ним тоже были проблемы. Красивая ворожея все умела, но не умела чего-то простого, как мычание. Ей самой хотелось пойти к гадалке и узнать, что ж у нее не так. Но боялась — тайного похода не получится, а реноме полетит к едрене фене.

Их сестра, ведьма, так и держит другую в глазу — социалистическое соревнование, тьфу, конкуренция…

Но Катя про Маврины дела не спросила, ибо, как все посетительницы Натальи-Мавры, была сосредоточена на своем. Мавра же была удивлена. На ее взгляд. Катя была женщина товарная, башковитая, с ней можно было вступать в любую тусовку без беспокойства и позора. И Кулачева Мавра хорошо знала. Вовремя спрыгнул из политики в хозяйство, в ряды дружелюбные и смирные. Достойно выступал на разных трибунах, достойно занял место в новых структурах, и иногда Мавра даже думала, что у Кулачева замах большой. Но оказалось, нет. Остался в префектуре, людей не ел, но тех, кого не любил, отрезал без анестезии.

Так как Катя была бывшей Мавриной коллегой, да и вообще они вылупились из одного института, «процесс порчи» усложнялся со всех точек зрения. Это не какая-нибудь приехавшая из города Бодайбо Анжелика Ивановна, которая сама кого хочешь испортит, и московская Мавра ей нужна больше для драматургии жизни, как тень отца Гамлета для драматургии пьесы.

— Кто она? — спросила Мавра. — Фотографии, подозреваю, у тебя нет. Но я сама схожу на нее посмотрю.

Катя набрала в легкие побольше воздуха и сказала.

Хорошо, что Мавра стояла в это время спиной к Кате: она доставала рюмки для «Амаретто» к кофе, и Катя не увидела Маврино лицо. Мавра тогда сразу подумала: "Это надо иметь в виду впредь… Мало ли кого тебе назовут…

Не успеешь спрятать мимику".

— Ну и славненько, — сказала она Кате. — Вот теперь и иди. Это уже не твоя печаль…

— Мы же хотели пить кофе! — засмеялась Катя.

— Мы не хотели пить кофе, — ответила Мавра. — Ты меня сейчас оставь…

— Ну ладно, — боясь обижаться, но все-таки обижаясь, сказала Катя. — Я пошла…

— Иди, милая, иди…

Мавра захлопнула за Катей дверь и просто рухнула на диван.

Ну все, что угодно, все, только не это…

Возле входа в журналистский курятник на Савелии стояла машина и, опершись на дверцу, грелся на солнце Кулачев собственной персоной. Проскользнуть незаметно было поздно, Кулачев подставил Мавре ногу и сказал:

— Привет, Наталья!

— Ой — ответила Мавра как бы в удивлении. — что ты тут делаешь?

— Жду даму сердца! — ответил Кулачев.

— У тебя их вагон и маленькая тележка, — засмеялась Мавра (а может, Наталья?). — Другой бы уже темнить начал, а ты как сексуал-малолетка.

— Грубо, девушка, — ответил Кулачев. — Грубо и ни за что.

— Как же! Я тут Катьку встретила. Страдает.

На моменте страдания и вышла на улицу Мария Петровна с большими крафтовыми мешками для дачной мелочевки.

Мавра вся сникла, увяла и сказала, тихо и беззащитно:

— Привет, Маша!

Елена так плохо чувствовала себя к концу лета, что не выдержала — пошла к врачу. Анализы оказались неважные — еще не для смерти, но уже и не для жизни.

— У гинеколога давно были? — спросила врач.

— Недавно, — соврала Елена. — Все в порядке. — Хотя порядка не было. У нее за лето сбилась менструация, но она — грамотная — сама себе поставила диагноз: нервная почва. Сколько она перепсиховала только за последний год, умом сдвинешься, не то что менструацией.

Но когда опять случилась задержка, хотя всю ее до этого томило и крутило, а потом томить перестало, а трусики все чистенькие, Елена, сцепив зубы, все-таки пошла к гинекологу. Это было перед самым сентябрем, всюду валялись Алкины причиндалы к школе, сама она где-то таскалась, что злило Елену, а вернее, беспокоило: ну где целыми днями носят черти девчонку? И так теперь и будет весь год? Ну два дня разговаривала с подружкой Юлькой, ну четыре, но сколько же можно?

В женской консультации было время отпусков, и на приеме сидела девочка-студенточка, к которой никто не шел, а Елена пошла.

— Я практикантка, — сказала девочка.

— А мне ничего особенного не надо, — засмеялась Елена. — Посмотрите, не выросло ли чего лишнего и не пропало ли нужное… — Такая неуклюжая у нее получилась шутка.

Девочка смотрела долго и мяла Елену деликатно.

— Все у вас чистенько, — сказала она. — Так когда у вас была менструация?

— Три недели тому, — ответила Елена.

Она не стала уточнять, что менструации, в сущности, не было, одна мазня, но зачем говорить лишние слова, если человек смотрит непосредственно туда и сам видит, что есть… Даже если этот человек — практикант. Невелика наука — влагалище и его окрестности — это не тайное тайных щитовидки там или даже зрачка.

Елена возвращалась с хорошим настроением, все-таки гинекологическое кресло — маленькая пытка и маленькое счастье, когда оно позади.

Она рассказала «сестрам-вермут», какой теперь надзор над женщинами — медицинские малолетки, вызвала этим шквал разговоров на тему, как и кого «посмотрели», но в Еленином случае все согласились: эрозию и дурак видит, кисту-фиброму и кретин ущупает, а о беременности и говорить нечего…

— Вот уж точно! — сказала Елена.

И тут они все завелись, завелись…

Что, мол, не правильно она себя ведет, что если не получается долгая жизненная перспектива с каким-нибудь приличным мужиком, то разовые случаи упускать нельзя, что от этого все болезни и идут, все говорили, не слушая друг друга, все, в сущности, говорили о себе, о своей собственной жали-печали.

Женщины горланили о роли секса, женщина-"рубильник" скорбела о недостойности разговора, когда раздался телефонный звонок. Звали Елену.

— Доченька, — сказала Мария Петровна. — Держись двумя руками. Объявилась Наталья. Какая? Да наша же, наша!

Марии Петровне было тринадцать лет, когда мать ее вышла замуж второй раз за очень некрасивого мужчину.

Маша страдала тогда не от замужества матери, а от внешности отчима, от неловкости, что у него огромный и расплющенный нос, что глаза его вдолблены так глубоко в глазницы, что кажется, их нет вообще, что весь он большой и неуклюжий, что волосы у него растут отовсюду, а пуще всего из ушей. Деликатная бабушка, приезжая из города Изюма, объясняла Маше незначительность роли внешнего вида перед внутренним и даже вообще как бы необязательность лица. А так как Маша никогда сроду никому о своем потрясении видом отчима не говорила, то вывод получался легкий: бабушка уговаривала саму себя.

Ее, видимо, тоже удручали буйные кудри из ушей зятя как некий излишний нонсенс.

Но, как говорится, не с лица воду пить… Хотя из чего ее пить — остается неизвестным. Иван Петрович Волонихин злодеем не оказался, был смирен, начитан, и через какое-то время Маша привыкла к его лицу, бабушка приезжала редко.

Очень скоро случилось обстоятельство, которое вообще сняло все вопросы: мама Маши стала носить большой живот. Вот тут вернулись плохие мысли: может родиться некрасивый ребеночек. Маша так страдала из-за этого, так жалела маленького уродца, так защищала его от мира людей, который может его обидеть, что, когда родилась хорошенькая девочка, ее любви к сестричке пределов не было. Она ее обожала и обожествляла. Иван Петрович так проникся этим нечеловеческим чувством падчерицы, что даже хотел удочерить Машу, но что-то затянули сразу, а потом стали размышлять, а надо ли переучивать девочке фамилию, и все закончилось ничем. Да и какое это имело значение?

Мама умерла, когда Маша только-только вышла замуж. Осенью вышла, а зимой умерла мама. От осложнения после гриппа. Маленькую Наташку взяла к себе бабушка в Изюм, Маша с мужем снимали комнату в Бескудниках, поэтому большую квартиру по очереди Волонихин получил как бы на себя одного, хотя в заявлении числились все. Даже мама-покойница.

В то время у Маши были свои проблемы. Она рожала Елену. Она, дурочка, просмотрела беременность из-за болезни и смерти мамы, а когда спохватилась — уже на аборт не решилась. Родители мужа отдали им свою малогабаритку, а сами уехали к младшей дочери в Александров — там как раз родилась двойня. Поэтому никто под чистым небом не жил, у всех была крыша. Нечего Бога гневить.

Впрочем, все это давнее, неинтересное. Уже большой девочкой вернулась от бабушки Наташа. Красотка она была писаная, и копия отца к тому же. Их бы демонстрировать в доказательство существования Фатальной Разности Духа Начал. Одним словом, где мужчина — красавец, там женщина — жуть. А где у мужчины из ушей кудри, то у женщины такая перламутровая раковинка, такой шедевр уха, что впору руками развести от этой самой фатальности.

Конечно, Маша взялась опекать младшую сестру, и, конечно, та не давалась, но сестры любили друг друга, подрастала-догоняла Леночка. Господи, что им надо, людям?

Умерла бабушка в старинном городе Изюме, что на реке Северский Донец. Ездили хоронить, наплакались. Отчим остался, чтоб решить вопрос с домом, решил, вернулся, сказал, что продал задешево: кому нужны теперь такие дрова? Это было время микроскопических денег и апофеоз отчуждения человека от собственности. Это потом случайно узналось, что и деньги были по тем временам приличные, и завещание у бабушки было на обеих внучек, но это потом, когда все уже не имело смысла.

Оглянуться не успели — выросла Елена и засобиралась замуж. А тут как раз в редакции стали сбиваться в кооператив, это же какая удача для девочки! Кинулась туда-сюда в поисках денег. Елена и скажи: "Возьми, наконец, у деда, что тебе причитается от бабушки и от мамы.

Мы же ничего не брали".

Все-таки волосы из ушей растут неспроста. Волонихин сказал, что он никому и ничего не должен. Что он «заслужил спасибо с маслом» за то, что кормил и поил падчерицу в годы для семьи трудные («Вспомни! Вспомни, как жили!»), а когда бабушка стала стара, кто с ней жил? («Наташка моя жила. Считай, до самой ее смерти!») — Сколько я вам осталась должна? — зло спросила Мария Петровна, стыдясь и мучаясь разговором.

— Вот это не надо! — ответил Волонихин. — Ни мне вашего, ни вам моего.

Когда уходила, в дверях материализовалась Наташа, а Мария Петровна считала, что говорит с ним с глазу на глаз. Наташа хорошо смотрелась в проеме двери в цветастеньком халате.

— Ты как богиня Флора, — с нежностью сказала ей Мария Петровна. Она была убеждена: разговор с отчимом никакого значения не имеет в их сестринских отношениях.

Она любит Наташку, как Елену. Они обе ее кровиночки — одна по горизонтали, а другая по вертикали.

— Ты, Маша, уходи по-хорошему, — сказала волшебными губами Флора, — а то я тебе позор устрою.

Она бежала по улице, Мария Петровна, потом билась в диванных подушках, клялась и божилась… На кооператив наскребли у друзей-товарищей. Умные люди предлагали подать в суд и решить все по закону, но Мария Петровна сказала:

— Ни за что! Суд — это то, что мне не пережить.

— Мне пережить, — сказала Елена.

— Хочешь, на колени встану? — И Мария Петровна встала на колени перед дочерью, зятем, мужем, встала, а подняться уже не смогла. Микроинфаркт ей поставили через несколько лет. «А что у вас такое было — сколько-то лет тому? Потрясение? Стресс? Смерть?»

Было! Стояние на коленях перед дочерью, чтоб не связывалась с судом. Одна хорошая знакомая, много лет живущая за границей, объяснила Марии Петровне, как дуре, ее правовую безграмотность, гордость не по делу, эту проклятую совково-русскую идею «Умри, но не дай…» во всех делах, не только в поцелуях.

— Пусть! — отвечала Мария Петровна. — Пусть! Ты бы видела ее в проеме, Наташку. Красавица и ведьма.

Это когда еще было сказано, когда девочка в институте училась, когда Кашпировский был никто и звать никак, и на стадионы не собирались люди, готовые под его руководством не мочиться больше нигде и никогда. Пусть он только скажет!

Очень скоро Волонихин умер. Наталья позвонила и сказала, куда прийти попрощаться. Как будто и не сомневалась, что они придут. Взбутетенилась Елена, но Мария Петровна сказала: «Пойдем все. И простим ему грех. А на нас, слава Богу, греха нету. Не судились на смех людям».

В тот день крошечную, трехмесячную Алку Елена оставила на подругу, та курила в форточку и просквозила ребенка, у малышки случилось двухстороннее воспаление, девочка была очень плоха. Елена криком кричала, обвиняя во всем мать, которая вытащила их на это чертово погребение. Когда позвонила Наташа и обозначила девятый день, уже было не до него, а когда пришел сороковой день, то уже никаких звонков не было.

Хотя Алка, слава Богу, поправилась, набрала вес и уже норовила сесть.

Мария Петровна ярко, живописно запомнила свою сестру дважды. Тогда, в образе Флоры, в раме дверей. И возле гроба, в черных, без просвета, одеяниях, как у монашки. Черный узел платка под шеей нарисовал треугольность белого, с синевой лица, из глубоких впадин глаз (как у отца) сапфирами сверкали глаза, и были эти глаза вопреки одеянию. Их жадный и живой взгляд надо было скрывать за мотоциклетными очками, их надо было гасить, так велика была сила их внутреннего огня. Глядишь, и подпалят ненароком.

Так она и вставала перед Марией Петровной — то в ситчике в цветочек, то с сапфировым огнем, девочка, сестричка…

А больше и не встречались. Даже нос к носу, чтоб «ах»… Нет, не было. Целых пятнадцать лет…

Если бы Елена знала, какие разговоры ведут лучшие подружки — Алка и Юлька, она собрала бы общественный совет и судила девчонок судом Линча, это как минимум. Дело в том, что девочки с утра и до вечера обсуждали одну и ту же проблему — сексуальную. Оказывается, в лагере, где была Юлька, дело было поставлено хорошо, презервативы висели в туалете, а ладненькие вожатые, или как их там называть, предлагали девочкам и пилюли — «если ты уверена в мальчике». Юлька вообще до лагеря ничем подобным озабочена не была, поэтому и презерватив, и пилюли восприняла не как средство противопожарной безопасности, на случай вдруг, а очень конкретно, как руководство к действию. Невинность она потеряла на третий день, сглотнув пилюлю и предложив мальчику, который был нетерпелив и поэтому зол, «надеть вот это».

У Алки просто сердце разорвалось от потрясения и гнева, что у Юльки это случилось раньше.

Юлька сказала честно:

— Алка! Стреляться и травиться из-за этого могут только дураки. Не то что ничего особенного, а просто мокрая гадость. Да еще первый раз больно. Я много раз пробовала с разными — то же самое фи! Обдавили, обслюнили, и все счастье.

— Ты фригидная, — сказала Алка. — Я от одного вида распаляюсь. Меня прямо изнутри распирает.

— Странно, — ответила Юлька. — Конечно, когда я смотрю по видику разные ляляки, то я ставлю себя на их место, но чтоб распирало? Когда я мою себе там, мне и то приятнее…

— Ты онанистка. — Алке требовалось определение.

— Мимо, — отвечала Юлька. — Пробовала. У меня возникает плохое моральное чувство.

— При чем тут мораль? — кричала Алка. — Если все тело горит. При чем?

— Тебе надо попробовать. Может, ты и слетаешь на небо.

— Но мне не все равно с кем… Я бы не могла, как ты…

— Но я же как Павлов и собака одновременно… Поставила на себе опыт и сделала вывод. Я не смогла бы работать проституткой.

— А может, как раз и смогла… Ведь притворяться легче, чем чувствовать.

— Мне это противно.

— А мне сегодня снился сон про это… И было так здорово, что я даже плакала.

— О чем столько можно болтать? — спрашивала Елена, когда Алка на вопрос, что они делали у Юли, отвечала: «Болтали».

— Ну, мама, — отвечала Алка. — Обо всем. Мало ли…

Елена даже была рада, что Алка ее не посвящает. Она действительно чувствовала себя все хуже и хуже. Боялась сказать матери, чтобы не испугать, сказала Алке:

— Я, доча, так последнее время гнию, что ко мне в гости стали приходить плохие мысли.

— А как ты меня учила поступать в этом случае? Заколотить наглухо дверь. Ты объясняла даже как: гвоздочками, гвоздочками по самую шляпку и — досками наперекрест. А я не понимала, что такое наперекрест. И мне было жалко шляпку.

И они обе смеялись над прошлым временем, которое, становясь прошлым, перестает быть страшным. Время — самая величайшая обманка на земле, которую не постичь простому человеку. Даже если он начинает догадываться о коварстве времени.

Кулачев просто рухнул, когда узнал, что Мавра — сестра Маруси.

— Ты хоть знала, кто она? — спрашивал он.

— Я пятнадцать лет ее не видела, выхожу с мешками, а она стоит. Мавра! Надо же такое придумать! «Везде, во всем уж как-нибудь подгадит».

— Это точно, — сказал Кулачев.

— Это не точно, а Пушкин, — засмеялась Мария Петровна. — Про Мавру. «Домик в Коломне». Хоть бы нос сунула да прочитала, прежде чем называться…

— Ну и что, что сестра? Вы же враги! — кричала Катя. — Ты ей сразу за все и отомстишь! Ведь это она хотела у вас оттяпать наследство? Ничего себе шутка! И думать нечего. Ты ее знаешь как облупленную, тебе же это будет в помощь. Или?

— Или… — ответила Наталья. — Я не отказываюсь, Катерина, нет… Я должна подумать…

— Ты что! — кричала Катя. — Какое думать, если он уже свозит вещи!

— Но на развод он еще не подал?

— Это формальность. Я ему его не дам. Возьму справку, что больная, а больных бросать нельзя.

— Вот это я тебе не советую, — сказала Наталья. — Нехорошо на себя накликивать болезни. Это сильней ворожбы. Может сбыться…

— А мне не надо накликивать! — почти плакала Катя. — Я уже ношу весь сердечно-сосудистый набор.

— Кто его теперь не носит? — философски сказала Наталья.

— Или ты мне железно обещаешь, или выведи меня на кого-нибудь из своих же… У меня на вашего брата последняя надежда.

— Давай я тебя успокою, — сказала Наталья. — Смотри мне в глаза.

— Вот это не надо, — ответила Катя. — Я спокойна, как мамонт.

На самом деле она боялась. С первой минуты, как Наталья переступила порог и сказала:

— Я тебе сразу не говорила… Хотела на нее посмотреть… Дело в том, что твоя разлучница — моя сестра. У нас отцы разные. Мы никак не общаемся много лет, не поделили слезы бабушки. Отец был абсолютно прав, а Машка залупилась не по делу. Даже на похороны не пришла, а батя мой в ней души не чаял…

В последние слова Наталья давно уверовала. Осталось в памяти: звонила — пренебрегли, а то, что это было на девять дней и Маша сказала, что тяжело больна внучка, из памяти вычеркнулось. Легенда же о том, что отчим в падчерице души не чаял, тоже выросла не на пустом месте. Умиравший старик Марию Петровну перед смертью звал и плакал. Наталья ему тогда сказала, что «Машка приходить к нему не хочет». Она не хотела признаться, что все еще опасалась, а вдруг возникнет разговор о деньгах и полумертвый старик сделает что-то не то… У Натальи тогда подходила очередь на машину и на нее шли все бабушкины деньги. «Она меня любила больше, — успокаивала тогда себя Наташа. — Я с ней долго жила. А Машка изредка наезжала. Гостья из столицы. Все мне досталось по любви… А значит, по справедливости».

Сейчас обе женщины — и Катя, и Наталья — испытывали по отношению друг к другу не страх, а, скажем, опаску. Катя теперь уже боялась порчи себе. С чего это Наталья просит посмотреть ей в глаза? Так не договаривались. Наталья же знала скандальную природу Кати.

Может такое распустить про то, что «Мавра ничем не помогла», а у нее дело идет хоть и славно, но оно еще по ее, Натальиным, планам только в завязи, в раскрутке. И ей сейчас любой плохой слух — под дых.

Так они и сидели на Катиной кухне, как бы за кофе, а на самом деле с дилеммой — расстаться им так, чтобы никогда не видеться, или использовать ситуацию на всю катушку, чтоб чертям тошно стало?

— "Ладно, — первой сказала Наталья. — Я ухожу, но буду думать. В конце концов, ты права, я не единственный вариант…

— Я тоже подумаю, — ответила Катя. — Если она твоя сестра, так, может, это у вас в породе? Я еще очень подумаю, связываться ли мне с вашей нечистой силой.

И Катя решила — не связываться. Этот последний взгляд Натальи был таким, что у нее началась тахикардия. Выпила полфлакона корвалола, а результата ноль: как в тазик вылила. Хоть освящай теперь квартиру от этих долбленых глаз. Какие же они у нее жуткие, зеленой стужей из них тянет, как из хвойной чащобы. Она боится леса именно за этот его низкий, до колен, холод, за привораживающую тягость лесной земли, изнемогающей то ли от наслаждения, то ли от муки, поди разберись, какую потеху творят с ней лапы и корневища, какую в ней плетут интригу.

Она вызвала Кулачева на разговор:

— Где хочешь встретимся, если тебе домой приезжать противно.

— Не противно, — сказал он, — приеду.

Он сказал «не противно», и это вселило в Катю такой энтузиазм, что она, ленивая по природе, сварганила такую баранину с овощами, что в соседнем доме был слышен дух.

Но обязательный и пунктуальный Кулачев не приехал, по телефону его нигде не было. Баранина застыла и стала покрываться белесым жиром, настала ночь, и Катя подумала: «Это хороший вариант, если с ним что-нибудь случится. Я поплачу как следует один раз… Пусть даже с ней в паре… С этой сукой… Из ведьм…»

Случилось не с Кулачевым. С Еленой. Ей стало плохо, Алка вызвала неотложку. Неотложка не приехала. Тогда она сама вызвонила Кулачева. Тот помчался на «Скорую», и они приехали одновременно — Кулачев и неотложка.

Елену увезли в больницу. Только определив ее там, а дело было в пятницу вечером, они поехали с Алкой к Марии Петровне и рассказали, что и как.

— Наверное, отравление, — говорила Алка. — Ее тошнило, кружилась голова.

— Что вы ели? — допытывалась Мария Петровна.

— Магазинные пельмени. Нормальные. В пачке вовсю гремели.

Ни суббота, ни воскресенье не дали никакой ясности. К утру Елене стало лучше. Потом опять хуже. Врачи дежурили проходящие, специалистов не было. Анализов не брали. Ждали понедельника.

Только тогда врач, которому Елена досталась, обглядев ее и общупав, сказал, что, по его мнению, ее место в соседнем отделении.

— Это в морге? — пошутила Елена.

— Как же! Как же! — ответил он. — Я подозреваю, что вы беременны, и уже давно. Я вас перевожу в гинекологию.

Как говорится, как в воду глядел.

Если ваша разведенная и неустроенная дочь, к тому же не очень здоровая, к тому же не очень богатая, имеющая собственную взрослую дочь, вдруг оказывается беременной на ровном месте, то не надо рассчитывать на душевный подъем и силы радости.

Мария Петровна незамедлительно взяла в голову идею аборта и тут же стала ее осуществлять, ища в недрах больницы «хорошие руки», хорошую анестезию, добросовестных стерилизаторов. Такое время — за всем нужен глаз да глаз. Она так была занята «делом», что не задавала вопроса от кого…

С той минуты, как у нее появился Кулачев, она больше не отказывала женщинам в праве любви, даже если…

Ну кто-то был… Елена живая… Это было летом… Алка на даче… Конечно, надо было ей остеречься… Но не ей, Марии Петровне, судить, не ей…

Более того, она понимала дочь, которая после своего изнурительного развода, после своего мужа-зануды вдруг раз — и ударилась во все тяжкие. Мария Петровна жевала себя и выплевывала, отдавая отчет, какой могла бы быть стервой, случись такое годом раньше, до Кулачева. Сегодня гордо носимое ранее ханжество казалось ей не просто недостатком там или дурью, оно казалось ей страшным злом, тюрьмой тела, в которую как бы даже принято заточаться добровольно, гордо выбрасывая сквозь железные решетки ключ от выхода. «Нате, мол, вам!» Такой она была много лет.

Сейчас же Мария Петровна твердо решила: «Никаких вопросов. Надо помочь делом».

Она так и сказала и Кулачеву, и Алке. Большая дылда все просекла раньше всех, когда помогала матери «переехать» длинный коридор больницы из конца в конец под крышу гинекологии.

— У тебя будет ребеночек? — спросила она Елену. — Но не от папы же?

Елена ничего не ответила, чему Алка не удивилась.

Скажет потом, куда денется.

Но когда Мария Петровна, как о решенном деле, заговорила об аборте, Алка спросила:

— А мама в курсе организации живодерни?

— Я ей скажу, когда обо всем договорюсь.

— Маруся! — тихо сказал Кулачев. — Пусть Лена сама все решит… Она же у нас совершеннолетняя…

— Можно сказать, совершеннозимняя, — засмеялась Алка. — Это я уже совершеннолетняя. Чуть-чуть осталось…

— Ты не в Азии, — возмутилась Мария Петровна. — А чуть-чуть тебе только до шестнадцати.

— Я лично в Азии, — ответила Алка. — Мой организм в ней.

— Перестань! — закричала Мария Петровна, а Кулачев засмеялся. Весело так, как будто это смешно…

…Елене снился Павел Веснин. Как он истаивал, наполняя ее клетки своей жизнью, как живой водой. Ее было так много, этой его жизни в ней, что она по закону справедливости отдавала ему свою, и так они перетекали друг в друга, нормальное, казалось бы, телесное дело, но и не телесное тоже, ибо в самое время счастья ее душа немножечко плакала водою слез, хотя при чем тут они, если сплошная радость и легкость, но почему-то и горе тоже?

Проснувшаяся Елена знала, что горе было от той, умиравшей в ту ночь девочки. Она не мешала им, она радовалась за них, но не удержалась, уронила слезу в их общую плоть.

«Тут и думать нечего, — сказала себе Елена. — Получается, от меня зависит убить ее второй раз… Она ведь потому к нам и пришла, что умирать не хотела… У нее не было другого варианта жить».

Решение Елены рожать так возмутило Марию Петровну, что она, как говорится, потеряла лицо. Старая, злая, некрасивая, она объясняла им всем, что такое решение может принять человек только в слабом разуме.

— В конце концов, я старалась не вникать в подробности… но скажи мне, скажи… Отец ребенка возьмет на себя хоть часть ответственности?.. Купит коляску там…

Манежик… Ведь сейчас это миллионы… Ты хоть это знаешь?

— Я все знаю, мама, — отвечала Елена. — Я даже все понимаю. Ты меня извини, но я — такая сволочь — на тебя рассчитываю… Больше не на кого… Но этот ребенок должен родиться…

— Что значит — должен? Кому должен?

— О мама! — почти плакала Елена. — Не задавай вопросов, на которые нет ответов. Этот ребенок… уже умирал однажды…

— Господи! Ты спятила? Спятила? Это что за разговоры? Про что?

— Все! — сказала Елена. — Все. Считай, что спятила.

Но я его рожу… В конце концов, люди в войну рожали, под бомбежками…

— Ну и правильно, — сказал Кулачев, когда Мария Петровна пересказала ему разговор. — Поможем! Что мы с тобой, Маруся, косорукие?

— Между нами все кончено, — ответила Мария Петровна. — Между тобой и мной. Все! Я освобождаю тебя от участия в нашей дури. Живи своей жизнью, а мы будем рожать, пеленать, стирать пеленки… При чем тут ты?

При чем?

Елена выписалась. Кулачеву от дома было отказано.

Алка сказала Юльке, что у них в семье все спятили. Кулачев встретился с Катей, они спокойно поговорили, и он остался ночевать дома на своем диване. Катя всю ночь не спала от счастья, а утром позвонила Наталье-Мавре с глубокой благодарностью.

— Ты так все сделала тонко, что он пришел как ни в чем не бывало… Сколько я тебе должна, дорогая?

— О чем речь! — возмутилась Наталья. — Что ли мы не подруги?

Положив трубку, она крепко задумалась. Конечно, она тут ни при чем. С той встречи с сестрой, с трех-четырех незначащих слов в ее душе начался странный созидательно-разрушительный процесс.

Она продолжала принимать клиентов, засовывая мзду в чайники и сотейники, ее приглашали на телевидение, где она в течение двух минут поучала заблудшее человечество, а по телефонному голосу определяла фарингит и истерию. (Про почку она сказала тоже, но наобум, веруя, что здоровых почек у пьющей горстями лекарства истерички быть не может…) Она всем там понравилась — такая красавица, и даже возникла идея ее «пятиминуток» на экране, чтоб она со свойственной ей мудростью… Казалось, все в масть, все в пандан… Но стояла перед глазами сестра, с крафтовыми мешками в руках, постаревшая сестра, уже бабушка, но было в ее глазах то, что Наталья определяла с ходу — «такое мне не проклюнуть». Она даже пыталась изучить таинство таких глаз — приходится же работать с разными! — но знала: эти ей не победить. В отличие от ее, глубоко спрятанных, эти были как бы поверхностны, они были абсолютно открыты, бездонны и плескались не таясь, почти бесстыдно.

Надо сказать, что владетели таких глаз к ней, как правило, и не прибегали. Может, припади к ней какая-нибудь несчастная, Наталья поковырялась бы в них, поизучала бы их механизм, добралась бы до секрета. Но не было таких клиенток. Не было у нее женщин с огромными светлыми глазами, и чтоб радужка вся из хрустальных кристаллов, и чтоб вокруг природная окантовка век, а не от слюнявого карандашика, и чтоб ресницы были прямыми и строгими. Как стрелы.

Нечего было Кате ее благодарить — ничего она не смогла бы сделать супротив Машиных глаз. Не смогла, хоть тресни. А оказывается, ничего и не надо было. Кончился у сестры роман с Кулачевым, игрун вернулся в стойло. И это хорошо. У нее тоже свой игрун и тоже в стойле.

Когда Наталья превратилась в Мавру и сделала свои недюжинные психологические способности бизнесом, вопрос с третьим мужем стоял остро. Он у нее артист оперетты, номером, скажем, не первым, зато по шустрому делу весьма охоч.

На этот раз разговор с женой он воспринял правильно. Одно дело помеха и неприятность просто жене, другое дело — семейному бизнесу. Тем более если своей актерской удачи нет. Как миленький дал себя стреножить.

Дочь от первого брака Наталья выделила еще раньше, дала ей деньги и право самоопределения. Милочка дурой не была, она умненько распорядилась материнскими дарами, заплатила большие деньги за престижные бухгалтерские курсы. Проявила смекалку и деловитость и сейчас в свои двадцать с хвостиком была в банке не последним лицом, ездила на машине, имела пистолет и черный пояс карате. Она упивалась временем, которое было ее по составу крови, ненавидела всякое нытье и не водилась с неудачниками, считая, что это так же переходчиво, как ветрянка.

Но о Милочке мы как-нибудь потом. Она не герой нашего сочинения. Она только в связи со своей мамой Маврой, а та в связи с тем, что волею судеб оказалась сестрой Марии Петровны, которая в ту позднюю осень была одинока, как никогда, была внутренне разрушена безумным, как она считала, поступком дочери, хворала от всего этого, а тут еще сложности с выпуском газет и журналов, с их умиранием, а значит, возможная безработица, а дура-дочь на нее рассчитывает! На что?!!

Наталья позвонила на работу и предложила встретиться просто так. «Не чужие ведь».

«Этого мне еще не хватало», — подумала Мария Петровна. Но и не откажешь. Какая-никакая — сестра. Дала себе слово — ни про что свое, существенное, не рассказывать. Для Натальи — все у них хорошо. Все в порядке.

Ну развелась Елена, так это — считай, повезло.

Она назвала Наталье свой адрес, но та сказала: «Я помню, Маша!»

А вот Мария Петровна как раз не помнила в своей квартире сестру. Помнила родителей мужа, его самого, всех приятелей своей молодости, а потом и Елениных школьных, помнила, как трещала квартира по швам, когда дочь вышла замуж и почти сразу родилась Аллочка.

Натальи на этом толковище как бы и не было совсем.

Но она должна была быть, потому что у Марии Петровны тогда еще сумасшедшая любовь к младшей сестренке не кончилась. Значит, должно было что-то остаться и в памяти, и в сущности вещей. Мария Петровна до сих пор ощущает в старой посуде присутствие мужа, берет в руки молоток, а он укладывается в ладонь точно так, как укладывался в ладонь мужа, хотя у нее совсем другая хватка. Так вот, следов сестры в квартире не было.

Наталья все осмотрела придирчиво и похвалила Марию Петровну за то, что она хорошо сохранила квартиру, а главное, за то, что у «тебя, извини, не пахнет тленом».

— Ас чего у меня должно пахнуть тленом? — возмутилась Мария Петровна.

— Ты не сердись, не сердись, — сказала Наталья. — Это ведь не имеет отношения ни к возрасту вещей, ни к возрасту людей. Это, Маша, идет от судьбы. Судьба ведь девушка живая, энергичная… Сначала мы от нее кормимся за так, как бы в кредит… Но это до времени окончания ее соков… Потом уже мы ее должны кормить. Все твои удачи — судьбе живая кровь, ну и наоборот. Я ничего про тебя, Маша, не знаю… Но ты хорошо подкормила судьбу.

Она у тебя пахнет детским молоком.

«Она все-таки ведьма, — подумала Мария Петровна. — За ней глаз да глаз… А лучше пусть не приходит… Ишь! Молоко унюхала».

— Ты меня не бойся, — сказала Наталья.

— Я тебя не боюсь, — твердо ответила Мария Петровна. — Я тут до тебя тоже занималась ворожбой. Искала твой дух в моем доме. Не нашла…

— Жаль, — печально сказала Наталья. — Жаль… Значит, ты изжила любовь к сестренке…

— Так ведь и ты тоже… — засмеялась Мария Петровна. — Будем считать, что квиты…

— Но ты имей в виду, что я не имею никакого отношения к твоему разрыву с Борькой Кулачевым. Я к этому руку не прикладывала.

Сначала до Марии Петровны не дошло. Она как-то долго переваривала абсолютно ясные слова, потом по тому, как гордо вздернулась голова, как полыхнули гневом ее озорные глаза, Наталья поняла: дошло. Но лучше б не доходило, раз такая реакция. Ее просто озноб ударил от этих Марииных, считай, никаких движений — поворот головы и взмах ресниц.

— Наталья, — сказала спокойно Мария Петровна, — ты меня совсем забыла, если думаешь, что мной можно манипулировать. Нельзя. Никому и никогда. И еще я не обсуждаю ни с кем свои отношения с мужчинами. Поэтому пошли пить чай и будем разговаривать про то, что сейчас носят…

«Встать и уйти, — думала Наталья. — Я сказала главное, а отношений нам не наладить… И мы ведь обе не испытываем от этого никаких неудобств». Но если так думала Наталья, Мавра думала другое. Мавре хотелось остаться, Мавру, как в прорубь, затягивала сила этой сидящей напротив сестры. А что такое для ведьмы прорубь?

Взяла да и нырнула…

И тут же почувствовала силу толчка наверх. Всему телу стало больно от этого изгнания из чужих пределов.

«Нарочно заманила и выгнала, — подумала Наталья-Мавра. — Поиграла передо мной силушкой».

А Мария Петровна просто пила чай и думала: «Вот навязалась на мою голову. Чтоб ты провалилась…»

С виду же сестры пили чай с козинаками из арахиса.

И у обеих одинаково ныл от орехов один и тот же зуб.

«Я страдаю, как малолетка», — думал о себе Кулачев.

Все попытки — прямые, кривые, изысканные и грубые — поговорить хотя бы на улице, хоть в подземном переходе, да в любом месте, пресекались Марией Петровной категорически.

— Наша история закончилась. Продолжения не будет, — резко и однообразно повторяла она.

Он раскручивал время назад. Все из-за этих его слов, что они с ней не косорукие и помогут Елене вырастить ребенка. Да повторись все сейчас, в эту минуту, он сказал бы эти слова снова и снова. С какой же тогда стороны он дурак? Это мучило так, что он сосал валидол почти постоянно… Так саднило в сердце.

Он разговаривал с Еленой. Та была сосредоточенной и какой-то удаленной. Токсикоз ее оставил, она чувствовала себя хорошо, попыталась думать о Павле Веснине, но мысль, видимо, была бесчувственной и одномерной.

Веснин не облекался ни в тело, ни в запах, ни во вкус.

Елена старалась хорошо питаться, «сестры-вермут» просто закармливали ее витаминами. Они обижались на нее за отчужденность, ведь они за одно «спасибо» старались, поэтому уплывать от них, не махнув платком, тоже ведь не по-людски.

— Дайте ей время на себя, — возмущалась «рубильник». — Она ведь пошла на такой шаг, на который никто из нас не решится.

На этом месте все заводились с пол-оборота. Конечно, если не было Елены. Женщины — несмотря на витаминную кормежку и обязательство купить то и се — осуждали Елену. При муже три раза думаешь родить, а потом таки скажешь: «Нет, ни за что!» А без мужа — это уже какой-то сдвиг по фазе! Ни больше ни меньше. Старшей, Алке, сколько всего надо, а тут еще другой неимоверный расход. Мать на пенсионном выдохе. Вдова. Яко наг. Яко благ.

Но самый главный вопрос был — кто? Елена народом в романах замечена не была, на курорт не ездила и то, что эту тему она замолчала как бы раз навсегда, будоражило «сестер».

— Устроила «Санта-Барбару» для бедных, — возмущались они. Но приходила Елена, и они доставали баночки с «домашним», что для своих детей и внуков, и кормили щедро, но и жалостливо тоже. Как убогую. И надо честно сказать, второго было больше.

Елена в этот период мало интересовалась Алкой, чему та была несказанно рада. Она училась абы-абы, только чтоб не расстраивать мать. Чтоб не расстраивать бабушку — уже не получалось.

Одним словом, к этой зиме каждый пришел в одиночестве. Кулачев страдал от него открыто, горько. Катя, счастливая оттого, что он стал ночевать дома и забросил дядькину квартиру, постепенно понимала, что ничего у нее с мужем не образуется. Никуда не исчезает стылость отношений, никаким общим ужином она не заедается.

Лежа в одиночестве на широкой семейной кровати, она вполне резонно размышляла, что если эта тягомотина не кончится, то лучше бы все треснуло в окончательном разрыве. Что это за ворожба такая, что возвращает мужа так, что как бы лучше и не возвращала?

И тогда в голову Кати вползла, как вошь, совсем уж идиотская мысль — сестрички-ведьмачки решили извести Кулачева, чтоб не достался никому. Катя кинулась в поиск средств против этой порчи. Нашла какого-то «засекреченного спецслужбами» специалиста и скормила ему приличные денежки, а Кулачев как спал отдельно, так и спал, как сосал валидол, так и сосал. «Какая же я идиотка», — сказала себе Катя и позвонила «засекреченному», что «у них все хорошо и они уезжают отдыхать на юг».

— Это был простой случай, — важно сказал «засекреченный». — Стоило перерубить канал влияния…

«Задница! — сказала Катя, бросая трубку. — Засекреченная задница! Чтоб тебе канал перерубило». — Мария Петровна не позволяла себе распускаться, но попробуй не позволь. Она была озабочена сугубо материальными расчетами, и ей казалось, что она придумала выход. Когда Елена родит, ее надо будет забрать «со всеми детьми» сюда, в старый дом, где уже многие рождались и умирали. Жить одной семьей будет легче, а квартиру Елены надо будет сдавать на тот период, пока… Пока что — в голове не прорисовывалось. Жизнь впереди не виделась ясной, но хотя бы на первое время это выход из материальной ловушки. Теперь была задача сказать об этом Елене, ведь не знаешь, что у нее в голове и как она все воспримет. Тут главное, чтоб Елена не сказала: «Вот и переезжай к нам. А свою квартиру сдавай».

При одной мысли об этом у Марии Петровны возникала острая боль, и хороший выход таким уже не казался. Она ведь кулачевскую отделанную квартиру так и не восприняла, потому что знала — ей в ней не жить. Только бы Елена не упиралась, только бы согласилась без условий.

Тогда она выдюжит — в своих стенах, где ей помогут все умершие, которые знают именно этот дом и именно здесь дают ей силы.

Алка обсудила беременность матери с лучшей подругой Юлькой. Юлька сказала, что сейчас так принято — рожать без мужчин, а дальше только так и будет. Знает ли Алка, что многие государства имеют уже банки спермы от мужчин с высоким интеллектом и хорошим здоровьем?

— Трахаться будем с любыми, — объясняла Юлька, — а рожать сознательно, зачиная через пробирку. В этом спасение человечества. Ты посмотри на него и ахни!

Алка спросила, куда она денет любовь.

— Я же объяснила: траханье остается в силе.

— Но любовь — это же… — Алка злилась, что не знает точного ответа и выглядит дурой, а она ведь точно знает: дура — Юлька. И банки с этим самым тоже дурь. — Нас ведь с тобой зачали в объятии, — сказала она Юльке.

— Ну и где твой отец? — ответила Юлька.

— Не важно, — сердилась Алка. — Однажды был момент любви…

— Назовем это сексом, и все станет проще и яснее.

— Ты против любви? — спросила Алка.

— Где она? Где? Покажи! — Юлька разводила руками. — То-то… Это одни слова… Миром правят ненависть и зло.

Алка вспоминала свое лето и думала: наверное, Юлька права. Ей тогда просто хотелось. Но при чем тут она?

Были же другие… Умнее ее, лучше ее. Они ее видели…

Любовь… И она им верит, верит, будь они прокляты, эти консервы со спермой и люди из пробирки. Если такое будущее, то пусть его не будет вообще.

Елена смотрела, как редко и лениво падает первый снег. Его будто разбудили среди ночи, и он едва-едва вышел на свою работу, плохо соображая, где он и что.

Воистину русский снег, умирающий в процессе бессмысленного полета, спросонок, так и не осознав цель.

"А следующий первый снег мальчик уже увидит, — сказала вслух окну Елена и была потрясена сказанным.

Она ведь ждала девочку, мыслила девочку, одну вместо другой, а сейчас сказала — мальчик. Она даже разволновалась, что из нее самой вышло недуманное слово. — Да нет! — сказала она себе. — Должна быть девочка… Должна…" Скоро ей назначат ультразвук, и все сразу станет ясным. Елена успокоилась и первый раз за все это время испытала радостное нетерпение.