БЕДНАЯ РОДСТВЕННИЦА · Глава 2

Глава 2

Нам отвели комнату в северном крыле – одну на двоих.

Пока мы шли за горничной по длинному коридору мимо высоких закрытых дверей, я машинально считала их, и к двенадцатой окончательно поняла то, что, впрочем, было ясно с самого начала: в доме, где комнат не меньше тридцати, одна комната на двоих – это не теснота, не нехватка места и не случайность, а тщательно выверенный, безукоризненно вежливый, совершенно по-английски поданный намёк. Смысл у него был простой: вот ваш угол, располагайтесь и будьте добры не забывать, где ваше место.

Хотя, если уж совсем честно, комната оказалась неплоха. Даже, пожалуй, хороша. Чего я никак не ожидала и за что злилась на себя отдельно, потому что благодарность к человеку, который унижает тебя с удобствами, – чувство препоганое.

Комната была большая, залитая мягким предвечерним светом. Три огромных окна выходили в сад, с потолка свисала тяжёлая бронзовая люстра, потемневшая от времени, у стен стояли две широкие кровати, застеленные чистым, чуть пожелтевшим от крахмала бельём, с высокими горками подушек. Между ними приткнулся туалетный столик с фаянсовым тазом для умывания и настоящим целым зеркалом в потемневшей бронзовой раме – не обломком, не жалким осколком, а зеркалом, в котором можно было увидеть себя целиком.

У карниза покачивались сухие лавандовые мешочки, пахло чистой тканью и нагретым деревом, и после спальни Лиззи, где потолок протекал в трёх местах, а по утрам изо рта шёл пар, это была, разумеется, роскошь – одолженная, выданная на время и с условием не забывать об этом.

Я со злостью сдёрнула шляпку, бросила её на кровать, не глядя, и, обернувшись к матушке, которая стояла в дверях и тяжело опиралась на косяк, осторожно взяла её под локоть.

Под пальцами сразу почувствовалось, как дрожат от усталости её мягкие располневшие руки. Я довела её до тахты у окна. Матушка медленно опустилась, с долгим надсадным выдохом устроила больные, отёкшие от дороги ноги на низкой табуретке, откинулась назад и закрыла глаза. Её круглое рыхлое лицо, покрытое красными пятнами от жары, сразу обмякло и постарело ещё на десять лет.

— Ох, Лиззи, — пробормотала она, не открывая глаз, — как я устала ехать. Надо посидеть. Просто посидеть.

Отличная, подумала я, опускаясь на свою кровать, чувствуя как гудят ноги, как ноет отбитый за два дня копчик, как тянет затёкшую поясницу. Совершенно блистательная логика: посидеть после того, как мы двое суток непрерывно сидели в трясущемся деревянном ящике.

Впрочем, спорить не хотелось, потому что и мне, если уж совсем честно, хотелось того же – просто сесть, замереть, не двигаться и наконец осознать, что тряска кончилась, что под ногами теперь пол, а не подпрыгивающее днище кареты. Ладно. Жить можно.

А ещё мне, подумала я, выпрямляя затёкшую спину и слушая, как хрустит каждый позвонок, надо быть осторожнее. Намного осторожнее, чем сегодня на крыльце. То, что я там выдала, – эта моя блистательная, идиотская, непростительная реплика про дядюшку, произнесённая так невинно, будто я и впрямь не узнала собственного родственника, – могло кончиться не конфузом и не неловкой паузой, а настоящей непоправимой катастрофой: после такой уже не поднимают бровь, а зовут врача.

То, что матушка, не моргнув глазом, наградила меня нервическим расстройством и модной истерией, было не позором, а спасением.

Истерия, нервическая слабость, девичья рассеянность – всё это считалось болезнью приличной, дамской, скорее вызывавшей сочувствие, чем страх, и лечилось нюхательными солями, тишиной и прогулками по саду.

Я смутно помнила – обрывками, из документалок, которые в прошлой жизни смотрела на диване под пледом, с кружкой остывающего чая в руках, – как в девятнадцатом веке обходились с теми, кого считали по-настоящему безумными: холодные ванны, смирительные рубашки, закрытые лечебницы с решётками на окнах, откуда люди уже не возвращались, и тихие ухоженные палаты, в которых тихие ухоженные доктора с добрыми глазами делали с людьми такое, после чего лучше было вовсе не возвращаться.

Одна ошибка, одно неосторожное слово, одно упоминание чего-нибудь, чего двадцатилетняя девушка из шотландской глуши знать не может, – и всё. Конец. Занавес. Никакая матушкина любовь тут не спасёт.

Так что выбора у меня, разумеется, не было. Не было с самого первого дня, с той минуты, когда я открыла глаза в чужой кровати, в чужом теле, в чужом столетии и увидела над собой испуганное, заплаканное лицо женщины, которая звала меня дочкой. Мне оставалось одно: притворяться Лиззи, быть Лиззи – забывчивой, рассеянной, чуть странной после болезни, но всё-таки Лиззи.

Матушка тем временем полежала ровно столько, сколько ей требовалось, чтобы перестать страдать и снова взяться за дело, открыла глаза, приподнялась и оживлённо попросила достать спицы из дорожного саквояжа. Получив их, она тут же принялась вязать, ловко перебирая толстыми опухшими пальцами пряжу, считая петли, поправляя подушку под спиной и разговаривая одновременно, потому что леди Макгрегор, как я уже успела твёрдо усвоить за три месяца жизни под её крышей, просто не умела делать что-то одно и молчать при этом.

— …а ведь как он возмужал, ты заметила, Лиззи? Совсем, совсем другой стал. Помнишь, в прошлом году – худенький такой, бледненький, а теперь, ты видела, и в плечах раздался, и лицом посвежел…

Она говорила про него. Про дядюшку. Про лорда Эдвина Уинтерботтома, который стоял на крыльце собственного дома, скрестив руки и привалившись плечом к колонне, и смотрел на нас так, как смотрят на осеннюю муху, бьющуюся в оконное стекло и никак не желающую улететь.

И вот тут, сидя на чужой кровати в чужом доме, слушая краем уха матушкину болтовню и машинально разглядывая лавандовые мешочки у карниза, я вдруг задумалась по-настоящему, впервые за весь этот длинный, безумный, вымотавший меня до костей день. Он молод.

Вот что не давало мне покоя. Вот что зацепилось и не отпускало, как заноза в мягком месте.

Молод, чёрт его возьми. По моим меркам, по меркам женщины из двадцать первого века, тридцать с чем-то – это ещё молодость. Это ещё Тиндер и пятничные бары, это ещё «вся жизнь впереди» и «куда торопиться». Я даже усмехнулась про себя, представив лорда Уинтерботтома в Тиндере: фотография в тёмном сюртуке, скрещённые руки, приподнятая левая бровь и в описании профиля что-нибудь вроде «не пишите, если не готовы к серьёзному». Мысль была глупая и неуместная, и я тут же её оборвала.

По здешним меркам он, наверное, уже считался мужчиной вполне зрелым, сложившимся, может быть, даже слегка немолодым – вдовцом с поместьем и положением, для которого тридцать с небольшим значили примерно то же, что в моём мире пятьдесят: возраст, когда женщины уже не ищут таких мужчин, а снисходят до них.

— Матушка, — сказала я, стараясь, чтобы голос звучал как можно небрежнее, вкладывая в интонацию ровно столько блаженной забывчивости, сколько требовалось, чтобы вопрос не вызвал подозрений, — а напомни, сколько лорду Уинтерботтому лет? Я, кажется, опять забыла. Голова совсем никуда.

Матушка даже глаз не подняла от вязания, только спицы на миг замедлились, пока она вспоминала.

— Тридцать два, дорогая. Или тридцать три? Нет, тридцать три, кажется, да. — Спицы снова замелькали, нитка натянулась и ослабла. — Он ведь нам, строго говоря, не совсем родня, помнишь? Не по нашей крови. Его отец, лорд Генри, в первый раз был женат на тётушке Дженет; детей у них не было, она рано умерла, бедняжка. Потом он женился второй раз, на Маргарет Стюарт, совсем молоденькой, моложе его на двадцать лет, и Маргарет родила уже после того, как наш дед умер, так что получается… — Она наморщила лоб, сбилась, тихо чертыхнулась и начала ряд заново. — Ну, словом, он сын второй жены Генри. Не по нашей линии. Унаследовал поместье и титул, потому что больше никого не осталось, но кровь у нас, если разобраться, разная, совсем разная. Мы Макгрегоры, а он идёт через Стюартов – это вообще другая ветвь…

Я сидела на кровати, смотрела в окно, за которым в косых лучах предвечернего солнца цвёл розовый сад, и чувствовала, как внутри неприятно стянутое напряжённие чуть-чуть ослабло.

Не родственник по крови. Сводный, через вторую жену, через покойного Арчибальда, через цепочку чужих смертей и поздних браков. Дядя по бумагам и по традиции, которая в этих краях, похоже, держалась крепче кровного родства. Но не по крови.

Это, разумеется, ничего не меняло и менять не должно было – я понимала это прекрасно.

Но где-то на самом дне, там, где честность оказывается важнее приличий, что-то тихо, виновато, почти неслышно выдохнуло.

Потому что на крыльце, стоя перед ним в застиранном сером платье, с рыжими лохмами, вылезшими из-под шпилек, я, кажется, слишком долго и слишком откровенно смотрела на изгиб его губ, на тёмные волосы и на плечи под безупречным сукном сюртука. И если бы он при всём этом оказался ещё и кровным родственником, мне, пожалуй, следовало бы обеспокоиться всерьёз. А так – только слегка.

Впрочем, слегка обеспокоиться всё равно стоило.

В дверь негромко постучали, и в комнату вошла молоденькая конопатая служанка в чистом, туго накрахмаленном переднике и белом чепце. В руках она несла тяжёлый серебряный поднос, на котором стояли фарфоровый чайник, две чашки с блюдцами, молочник с густыми сливками и тарелка, при виде которой я на мгновение забыла и про дядюшку, и про кровное родство, и про изгиб чьих бы то ни было губ, потому что на тарелке лежал настоящий толстый золотистый шортбред.

Шортбред - традиционное шотландское печенье. Обычно его готовят из сахара, сливочного масла и пшеничной муки.

На поверхности поблёскивали крупинки сахара, и по одному только виду было ясно, что он рассыплется на крошки, стоит к нему прикоснуться. От него так густо, так вызывающе пахло сливочным маслом, что у меня тут же наполнился слюной рот, и мне пришлось сглотнуть и отвернуться к окну, чтобы не выдать себя.

Служанка расставила чашки, разлила чай, аккуратно, не поднимая глаз, присела в коротком книксене и уже повернулась к двери, когда матушка, отложив вязание с той оживлённой решительностью, которая накатывала на неё волнами и не знала преград, окликнула её.

— Милая, — сказала она мягким, ласковым и совершенно непоколебимым голосом, — будь так добра, передай лорду Уинтерботтому, что леди Макгрегор была бы счастлива выпить с ним чаю. Мы так давно не виделись, столько всего нужно обсудить.

Служанка замялась. Её взгляд метнулся к двери, потом к нам, потом в пол, а пальцы чуть крепче сжали пустой поднос.

— Простите, леди Макгрегор, — сказала она ровным, хорошо вышколенным, совершенно бесцветным голосом, и я сразу услышала за ним заранее выученную инструкцию, — лорд Уинтерботтом просил передать, что сегодня он, к величайшему сожалению, чрезвычайно занят делами поместья. Он надеется увидеть вас за ужином.

Она снова присела, развернулась и вышла, тихо, почти беззвучно притворив за собой тяжёлую дубовую дверь.

Матушка сидела с застывшей улыбкой, и улыбка эта медленно, по миллиметру, сползала с её лица. Спицы замерли в руках, нитка повисла. Потом она отвернулась к окну – быстро, слишком быстро, так обычно отворачиваются, когда не хотят, чтобы у них увидели глаза, – и тихо, деловито, будто ни к кому не обращаясь, сказала:

— Ну, конечно. Конечно, занят. Поместье такое большое, столько забот, разумеется, разумеется.

И тут же принялась вязать – быстрее, яростнее, чем прежде.

Я смотрела на неё: на круглую, ссутулившуюся спину, на толстые пальцы, мелькавшие над вязанием с какой-то отчаянной скоростью, на чуть покрасневший кончик носа. И чувствовала, как внутри, где-то глубоко под рёбрами, в том месте, где у нормальных людей, вероятно, живёт терпение, а у меня, видимо, никогда не жило, медленно, тяжело, неостановимо поднимается злость.

Не Лиззина злость, нет. Лиззи, если судить по обрывкам памяти, была тихой и покорной. Моя злость была родом из двадцать первого века, из офисных планёрок и ночных смен, из разговоров с бывшими, из пустых холодильников и огромных квитанций за ЖКХ. Та самая горячая ярость, которая в прошлой жизни заставляла меня вставать, когда хотелось лечь, и говорить, когда правильнее было бы промолчать.

Занят. Чрезвычайно занят. В первый день.

Мы тряслись двое суток по разбитым шотландским дорогам в скрипучем гробу на колёсах. Матушка с её больными ногами и отёкшей спиной еле дошла от кареты до крыльца. А он чрезвычайно занят. Надеется увидеть нас за ужином.

Хоть бы в первый день. Хоть бы для виду. Хоть бы на десять минут спуститься, сесть напротив, взять чашку чая, спросить, как мы доехали, сказать что-нибудь вежливое, пустое, необязательное. Хотя бы сделать вид, что мы не пыль, не обуза, не досадная повинность, которую он тащит из приличия, скрипя зубами.

Нет. Чрезвычайно занят.

Ну что ж.

Я встала с кровати, подошла к той, на которую бросила шляпку, взяла её и надела, не торопясь расправляя ленты и глядя на своё отражение в бронзовом зеркале – рыжие пряди, веснушки, серое заштопанное платье, упрямо сжатый рот. И спокойно, очень отчётливо подумала: нет. Вот этого не будет.

Сидеть в отведённом углу, благодарно жевать печенье, ждать ужина и радоваться, что нас вообще пустили, – не будет. Лиззи, может быть, так бы и поступила. Но Лиззи больше нет. А я есть.

— Матушка, — сказала я, и мой голос, к моему собственному удивлению, прозвучал не сердито, а весело, почти звонко, тем самым тоном, которым в прошлой жизни я разговаривала с арендодателями, налоговой и бывшим мужем, — а знаешь что? Вели отнести чай в беседку. В ту, в розовом саду. Мы не станем сидеть в комнате.

Она подняла на меня глаза, с остатками той поспешной бодрости, которой только что пыталась прикрыть обиду.

— Лиззи, но ведь он сказал…

— Он сказал, что занят, — перебила я мягко, но так, что матушка сразу замолчала. — Мы тоже заняты. Мы заняты чаем. В его прекрасном розовом саду, который, между прочим, именно для этого и существует.

Мне было абсолютно всё равно, что подумает лорд Уинтерботтом, если увидит из окна своего кабинета, где он так чрезвычайно занят, двух нежеланных гостий, усевшихся в его беседке с его серебряным чайником, его шортбредом и его сливками.

Пусть думает. Пусть поднимает свою безупречную левую бровь. Дом у него огромный, сад прекрасный, богатство – немыслимое. Ничего, потеснится. Я не собиралась три месяца прятаться по углам и извиняться за собственное существование.

— Пойдём, мама, — я протянула ей руку, и она взяла её, привычно обхватив моё запястье тёплыми распухшими пальцами. — Я помогу тебе дойти. Возьми спицы, будешь вязать на воздухе.

Матушка уже поднималась с тахты, кряхтя и тяжело опираясь на мою руку, уже совала спицы за пояс, уже подхватывала корзинку с вязанием.

И мы пошли по длинному коридору северного крыла, мимо высоких закрытых дверей, за которыми прятались чужие пустые комнаты, мимо портретов надменных предков, смотревших на нас со стен с тем же тщательно выдержанным, фамильным, видимо, неодобрением, мимо окон, за которыми в предвечернем золотом свете цвёл чужой розовый сад.

Именно туда я и собиралась выйти, усесться в беседке и пить чай так, будто всё это принадлежало мне. Потому что, собственно, а почему бы и нет.

В беседке было хорошо. Так хорошо, как мне, пожалуй, не было ни разу за все три месяца жизни в этом веке, в этом теле, в этой чужой судьбе, которую я не выбирала.

Тёплый густой воздух, напитанный розовым запахом, стоял почти неподвижно и обволакивал всё вокруг. Косые предвечерние лучи лежали на кованом столике длинными золотыми полосами. Чай в тонких фарфоровых чашках остывал медленно. А шортбред – тот самый шортбред оказался ещё вкуснее, чем обещал его запах, и я съела три куска, прежде чем вспомнила, что Лиззи, вероятно, не стала бы есть с таким неприличным, голодным, почти звериным удовольствием.

Впрочем, матушка ничего не заметила: она вязала, уютно постукивая спицами, и одновременно рассказывала что-то про соседку миссис Кэмпбелл и её несносных кур.

За ажурной решёткой беседки покачивались розы, гудели пчёлы, и всё это вместе – чай, масло, солнце, запах, тихий стук спиц – было так невыносимо, так отчаянно мирно, что мне на секунду захотелось остаться здесь навсегда и больше никогда не возвращаться в сырую, протекающую, пропахшую овсянкой спальню Лиззи Макгрегор.

Я допила чай, поставила чашку на блюдце, откинулась на спинку кованого стула и посмотрела на матушку.

Она вязала и улыбалась своим мыслям, и в этой улыбке, в этом мирном круглом лице, склонённом над петлями, было столько застарелой, въевшейся в каждую морщинку покорности, что злость, притихшая было за чаем, снова шевельнулась внутри.

— Мама, — сказала я.

Слово далось тяжело. Каждый раз давалось тяжело, и я каждый раз произносила его с тянущим чувством где-то в горле, потому что моя мама, настоящая, моя, осталась в другом мире, в другом веке, в квартире на четвёртом этаже с геранью на подоконнике и фотографией деда на стене, и она, моя мама, при всех своих недостатках, при всех наших ссорах и непростых разговорах на кухне, никогда, ни разу в жизни не позволила бы какому-то высокомерному аристократишке задвинуть себя в угол и не выйти к чаю.

— Мама, послушай меня, — сказала я, и матушка подняла глаза от вязания. — Не надо бояться этого надменного лорда Генри Уинтерботтома с его лицом, словно он съел лимон и запил уксусом. И не надо перед ним заискивать, мама. Не надо. То, что он богат, не означает ровным счётом ничего. Он сноб, мама. Высокомерный, невоспитанный сноб, и, если уж совсем честно, обыкновенный придурок.

Я была довольна эффектом.

Леди Эмма Макгрегор перестала вязать. Спицы замерли, нитка повисла, рот приоткрылся, и она уставилась на меня с выражением, которого я ещё у неё не видела: не испуг, не возмущение, а что-то среднее, что-то растерянное и одновременно заинтересованное. Она молчала, моргала, переваривала.

Я улыбнулась, довольная собой, подняла чашку и отхлебнула чай и подумала, что, пожалуй, день налаживается, и зря она так расстраивалась, и вообще здесь можно жить, если не позволять себя унижать, и всё будет…

— С лицом, словно съел лимон? — раздалось за моей спиной.

Голос был негромкий, низкий, с той самой лёгкой хрипотцой, которую я слышала час назад на крыльце, и спокойный, совершенно, убийственно, ледяно спокойный, и от этого спокойствия у меня всё внутри оборвалось разом.

Чашка, поднесённая к губам, замерла в руке. Матушка замерла тоже, и спицы замерли, и даже пчёлы, кажется, замерли, и на одну долгую секунду весь мир замер вместе с нами, потому что я уже знала кто это, знала до того, как обернулась.

Кровь ударила в лицо. Не прилила, не подступила, а именно ударила горячей тяжёлой волной, и я почувствовала, как вспыхивают щёки, и лоб, и шея, и даже, кажется, уши, потому что лицо Лиззи Макгрегор, это проклятое веснушчатое рыжее лицо, заливалось краской мгновенно, безо всякой возможности это скрыть, и я могла поклясться, что сейчас выгляжу как варёная свёкла в шляпке.

— И как там было дальше, моя дорогая племянница? — продолжил голос, всё так же спокойно, всё так же негромко, и в нём, в этом голосе, если вслушаться сквозь грохот собственного пульса в ушах, звучало что-то ещё, что-то помимо холода и вежливого неодобрения, что-то едва уловимое, дрогнувшее на последнем слове. — Обыкновенный придурок, кажется?

Высокомерный сноб - лорд Эдвин Уинтерботтом

Бедная родственница - Элизабет Макгрегор

Матушка Эмма Макгрегор