Глава 3
Я повернулась медленно, потому что быстро было страшно. Потому что лицо уже горело так, что, казалось, от него можно было прикуривать, и потому что где-то в глубине, под стыдом, под жаром, под бешеным стуком пульса в ушах, жила крошечная, жалкая, совершенно бессмысленная надежда, что я ослышалась, что за спиной стоит садовник, или лакей, или кто угодно, кто угодно, только не он.
За спиной стоял он. Лорд Уинтерботтом, собственной персоной, в том же тёмном сюртуке, с тем же безупречным шейным платком, только теперь, вблизи, в косом предвечернем свете, падавшем сквозь ажурную решётку беседки, он выглядел, если такое вообще было возможно, ещё высокомернее и ещё, чёрт его возьми, красивее. Потому что на скулах проступил румянец, а тёмные глаза стали темнее и жёстче, и губы, те самые губы, на изгиб которых я так неосмотрительно пялилась на крыльце, сжались в тонкую ровную линию.
И я видела, что ему обидно. Он стоял безукоризненно прямо, с осанкой аристократа, которого с детства учили держать спину и не показывать, когда больно, и он не показывал, почти не показывал, но я всё равно увидела, потому что обида — это то, что можно распознать в любом веке, в любом теле, на любом расстоянии.
— Я не хотела… — начала я, и голос мой, секунду назад такой звонкий и смелый, вдруг стал тихим.
— Нет, — перебил он, спокойно, — нет, леди Элизабет. Вы сказали именно то, что хотели. Полагаю, это и есть ваше подлинное мнение, высказанное, впрочем, с похвальной откровенностью.
Он помолчал, глядя на меня, и в паузе, короткой, точно отмеренной, было столько холодного, отстранённого достоинства, что мне захотелось провалиться сквозь каменный пол беседки, сквозь землю, сквозь все геологические слои, куда-нибудь в магму.
— Ужин будет подан в малой столовой, в семь, — сказал он, и голос его, всё такой же ровный, всё такой же безупречно вежливый, не дрогнул ни на единой ноте. — Я надеюсь, вы и ваша матушка почтите обыкновенного придурка своим присутствием.
Он безукоризненно откланялся, развернулся и пошёл по гравийной дорожке к дому, и тёмный сюртук мелькнул между розовыми кустами и исчез.
Я стояла и смотрела ему вслед, и шортбред во рту вдруг стал картонным.
Матушка, всё это время сидевшая неподвижно, с открытым ртом и застывшими в воздухе спицами, вдруг закрыла рот. Положила вязание на колени и повернулась ко мне.
— Скажи мне, что мне это приснилось, Лиззи, — сказала она, и голос у неё был тонкий и она смотрела на меня таким испуганным, таким растерянным, таким беспомощным взглядом, что внутри, там, где минуту назад горела задорная, праведная злость, осталась только зола.
— Не приснилось, — сказала я тихо.
— Лиззи, — прошептала она, — он нас выгонит.
— Не выгонит, — сказала я, не зная, правда ли это, и не веря себе ни на грош.
***
На ужин мы спустились. Куда бы мы делись?
Матушка, правда, едва не осталась в комнате. После беседки с ней случилось то, чего я уже успела научиться бояться: она разволновалась. Пока я вела её по лестнице, придерживая за мягкий локоть, дрожавший от усталости, она охала, хваталась за сердце, садилась на каждом повороте длинного тёмного коридора, обмахивалась мятым платком и бормотала что-то про стыд, про позор, про то, что Макгрегоры пять лет ездили в этот дом и ни разу, ни единого раза не позволяли себе ничего подобного.
Я слушала её сбивчивый, задыхающийся голос и чувствовала, как мой собственный стыд наливается свинцом и давит изнутри на рёбра. Потому что это я, не Лиззи, я со своей глупой праведной злостью и бравадой человека из двадцать первого века всё это устроила.
К семи, впрочем, она собралась. При всех своих больных коленях, слабом сердце и перехваченном дыхании леди Макгрегор выросла в мире, где на ужин спускаются, даже если умирают, а умирать предпочитают после десерта.
Малая столовая оказалась малой только по названию. Перед нами тянулся длинный зал с высоченным потолком; дальний его конец уже тонул в полутьме. Под тяжёлой хрустальной люстрой горело не меньше тридцати свечей, и мягкие золотистые блики скользили по тёмным стенам. Посреди комнаты стоял массивный дубовый стол, за которым свободно уместились бы двенадцать человек, но накрыли его лишь на троих. Приборы расставили далеко друг от друга, на белоснежной крахмальной скатерти поблёскивали тяжёлые серебряные канделябры, а возле каждой тарелки лежало столько вилок, ножей и ложечек, что у меня на секунду потемнело в глазах.
.Лорд Эдвин ждал нас у камина. Он, разумеется, переоделся. На нём был тёмно-синий вечерний сюртук, ещё более безупречный, белоснежная рубашка, сложно повязанный шейный платок с новым, ещё более замысловатым узлом и тёмно-серый жилет, из кармана которого уходила тонкая серебряная часовая цепочка.
Тщательно убранные назад волосы открывали лоб. Тёплый свечной свет ложился на высокие скулы золотистыми тенями, он казался к моему молчаливому бешенству неприлично, вызывающе, оскорбительно красивым.
На его фоне — на фоне свечей, серебра, хрусталя, безупречного тёмного сукна — мы выглядели, если уж совсем честно, жалко. На матушке было её лучшее платье, дважды перелицованное, с кружевным воротничком, наспех пришитым перед отъездом. Я была в том же сером застиранном платье, единственном приличном. На лице у меня, я была в этом уверена, всё ещё лежал розоватый отсвет недавнего позора.
Он усадил матушку, отодвинув для неё тяжёлый стул с безупречной ни к чему не обязывающей галантностью. Потом сел сам, и ужин начался.
Подали густой мясной суп, от одного запаха которого у меня болезненно свело голодный желудок. Потом нежную белую рыбу в сливочном соусе. Потом тёмное сочное мясо с молодым картофелем и зелёными бобами. Потом ещё что-то, и ещё, и я быстро потеряла счёт, потому что еды было много, и вся она оказалась такой, что в первые минуты я забыла всё: и стыд, и сноба, и беседку, и собственное имя.
После трёх месяцев жидкой овсянки и крошечных перепелиных яиц, каждый кусок становился событием. Я ела и заставляла себя есть медленно, не выдавать голода.
Лорд Эдвин разговаривал с матушкой, негромко расспрашивал про дорогу, про здоровье, про соседей. Матушка отвечала — сначала робко, комкая на коленях крахмальную салфетку, потом всё живее, всё охотнее, всё быстрее. Долго молчать леди Макгрегор не умела.
Я положила вилку. Положила нож. Сложила руки на коленях.
И молчала. Молчала, пока подавали какой-то ягодный пудинг, к которому я не притронулась. Молчала, пока в знакомые уже тонкие фарфоровые чашки разливали чай и ставили на стол серебряное блюдо с крошечными изящными сладостями. Молчала и думала.
Нужно было извиниться. Это я понимала. Но как? По каким правилам? В каком порядке? Я попаданка, а не историк. Не знаток британского этикета и не специалист по местным приличиям. Всё, что я знала об Англии и Шотландии, когда-то укладывалось примерно в одну школьную строчку: London is the capital of Great Britain. Ну, ещё Шерлок Холмс. Ещё «Гордость и предубеждение», причём не книга, а сериал, и из этого сериала я вынесла ровно одну по-настоящему полезную вещь: Колин Фёрт хорош в мокрой рубашке.
Я не была той самой блестящей книжной попаданкой, которая, провалившись в чужой мир, с ходу начинает интриговать, покорять сердца и разбираться в местных обычаях лучше местных. Я была обычной тридцатитрёхлетней женщиной. Полиной Арниевой из Саратова.
Нужно ли писать покаянное письмо? Извиняться лично, глядя в глаза? При свидетелях или наедине? А может, здесь вообще полагается сделать вид, будто ничего не произошло, и через неделю все благополучно забудут? Я не знала.
— А вы, Лиззи, — раздался его голос, и я вздрогнула, потому что за весь ужин он впервые обратился ко мне, — отчего молчите? Надеюсь, вы не заболели.
Спросил он это, кажется, из чистой вежливости. Молчание гостьи за столом неприлично, а потому его следовало объяснить — либо болезнью, либо дурным воспитанием. И он, видимо, великодушно позволил мне сослаться на первое.
Я подняла глаза. Он сидел, чуть откинувшись на высокую резную спинку стула, и держал тонкую фарфоровую чашку в длинных пальцах. Стоит ли поднимать эту тему здесь, за столом, при матушке, которая только-только успокоилась и только-только перестала хвататься за сердце? Наверное, не стоит. Но матушка тоже была в беседке. Матушка тоже всё слышала. И если уж извиняться, то перед обоими.
— Лорд Уинтерботтом, — сказала я, и удержала голос ровным, — я хотела бы принести извинения за мои слова в беседке. Они были грубы и недопустимы. Мне искренне жаль, и я прошу прощения у вас и у матушки.
Матушка тихо охнула. Не поворачивая головы, я почувствовала, как она застыла с чашкой на полпути ко рту.
Лорд Эдвин не ответил сразу. Он неторопливо отпил чай, поставил чашку на блюдце, промокнул губы белоснежной салфеткой, аккуратно сложил её и положил рядом с тарелкой. Каждое его движение было таким выверенным, таким точным, таким невыносимо неторопливым, что мне захотелось перегнуться через стол и как следует тряхнуть его за безупречные плечи.
— Вам не стоило извиняться, Элизабет, — сказал он наконец, и в ровном негромком голосе мне послышалась настоящая, тяжёлая усталость. — Вернее, не так. Вам жаль, что я это услышал. Не жаль, что вы это сказали. Это разные вещи, и мне не хотелось бы путать одно с другим.
Он был прав. Мне действительно было жаль не того, что я сказала. Мне было жаль только того, что он это услышал. И он увидел это мгновенно — сквозь мою вежливость, сквозь опущенные глаза, сквозь старательно ровный голос.
А ещё через секунду до меня дошло нечто другое. Более важное. Он сказал правду.
Он вырос в мире, где каждое слово подбирают тщательно. И вот этот человек только что сказал мне в лицо, прямо, без обиняков, без смягчающих вводных и спасительного «впрочем», что моё извинение — ложь. Не потому, что хотел уязвить. Не потому, что мстил. Просто потому, что так думал.
Я перевела взгляд на него и замерла с чашкой в руке.
Он уже не смотрел на меня. Пил чай, чуть повернув голову к тёмному окну, за которым угадывались смутные очертания ночного розового сада. Длинные тёмные ресницы опускались, бросая на скулы лёгкую тень, потом снова поднимались. Я почему-то не разглядела их днём, на крыльце, а теперь вдруг заметила — и, совершенно не кстати подумала, что в моём мире за такие ресницы женщины платили деньги и ходили к мастерам.
Я тут же одёрнула себя. Отвела глаза. Допила остывший чай, не чувствуя вкуса.
Ужин закончился тихо, без новых происшествий, и я была за это благодарна: сил на потрясения у меня не осталось.
Матушка тяжело поднялась, опираясь на мою руку, и я повела её наверх. Я помогла ей лечь, расстегнула корсет, укрыла одеялом и потом долго сидела на краю кровати, терпеливо и тихо, пока дыхание у неё не выровнялось, пока ворочание не стихло, пока маленькие подслеповатые глаза не закрылись и измученное немолодое лицо не обмякло в подушках.
И только тогда я вышла.
Тихо притворила тяжёлую дверь, постояла в тёмном коридоре, привалившись спиной к холодной стене, и вслушалась в тишину огромного чужого дома. Он сказал правду. Прямо, глядя в глаза, без обиняков. Он говорит так, как думает. И если он действительно говорит так, как думает, то, может быть, и мне стоит поговорить с ним так же. Честно. По-настоящему. Без этого «мне искренне жаль» и прочей вежливой чепухи, за которой на самом деле ничего не стоит.
На лестнице мне попалась конопатая служанка в белом чепце. Она осторожно несла поднос с пустыми чашками.
— Где лорд Уинтерботтом? — спросила я.
— В кабинете на первом этаже, мисс, — ответила она и посмотрела на меня так, будто хотела сказать: не ходите туда.
Кабинет находился в восточном крыле, за тяжёлой двустворчатой дубовой дверью. Я постучала. Тишина. Постучала ещё раз.
— Войдите, — негромко отозвался изнутри его голос.
Кабинет оказался большим и тёмным. В камине тлели рыжие угли. Посреди комнаты стоял массивный письменный стол, заваленный бумагами.
За столом, в глубоком кожаном кресле, сидел лорд Эдвин Уинтерботтом. Сюртук он уже снял. Остался в одной рубашке и расстёгнутом жилете, с распущенным шейным платком. Непокорная прядь выбилась и упала на лоб, а он её не убирал, потому что обе руки у него были заняты: правая вела перо, левая прижимала к столу лист плотной бумаги, на котором ещё поблёскивали свежие чернила и оттиск тяжёлой сургучной печати.
Он поднял голову, увидел меня — и ничего не сказал. Просто снова опустил глаза к бумаге и продолжил писать.
— Дядюшка, — сказала я, и это нелепое слово сразу застряло в горле. Стоять в дверях полутёмного кабинета и называть дядюшкой мужчину в распахнутой рубашке, с выбившейся прядью. Мужчину, с которым в моей прежней жизни я, пожалуй, не раздумывая согласилась бы пойти на свидание, — к такому, я подозревала, не привыкают. — Дядюшка Эдвин.
Он не поднял головы. Перо скрипнуло по бумаге. Он дописал строку, обмакнул перо в чернильницу и продолжил писать. Всё в его позе, в спокойном наклоне головы, в сосредоточенном замкнутом лице, ясно говорило одно: вас здесь нет.
— Я пришла поговорить, — сказала я. — По-настоящему поговорить. Вы были правы за ужином. Мне не жаль, что я это сказала. Мне жаль, что я могла вас обидеть. И мне стыдно. По-настоящему стыдно, не потому, что так положено, а потому, что человек, пустивший нас в свой дом, услышал от меня такое. Это нечестно. И это подло.
Перо всё так же скрипело. Он писал. Не поднимал глаз, не поворачивал головы, не подавал ни единого знака, что слышит меня, что я существую.
Я стояла, и тишина давила всё сильнее. И мне было двадцать лет снаружи и тридцать три внутри, и обе эти женщины — и молодая, и взрослая — чувствовали сейчас одно и то же: что они маленькие, глупые и лишние.
Он отложил перо, взял со стола другой лист, быстро пробежал его глазами, перевернул и принялся читать оборотную сторону.
Я шагнула к столу. Ещё шаг. Ещё. Обошла кресло и остановилась прямо перед ним, по другую сторону заваленного бумагами стола. Он продолжал читать, не поднимая головы. Лист белел в его длинных пальцах.
И я, не успев подумать, не дав себе ни секунды остановиться, протянула руку и дёрнула письмо к себе. Я рассчитывала, что он отпустит. Что пальцы у него разожмутся сами, рефлекторно. Что бумага выскользнет из его рук и окажется у меня. И тогда он наконец — наконец — поднимет голову и посмотрит на меня.
Но он не отпустил.
Его пальцы сжались. Мои тоже. Плотная старая бумага натянулась между нами и вдруг хрустнула и разошлась ровно посередине.
Я осталась стоять с половиной разорванного письма в руке.
Лорд Эдвин Уинтерботтом медленно положил свою половину на стол. Очень аккуратно разгладил край длинными пальцами, которые, я видела, едва заметно дрожали. Потом поднял на меня глаза.
И посмотрел, так, что слова уже были не нужны.
Меня вдруг пробрал холод, хотя в кабинете тлел камин. Я стояла перед ним, сжимая в побелевших пальцах половину важного документа, и понимала с оглушительной ясностью, что только что сделала нечто по-настоящему непоправимое.