БЕДНАЯ РОДСТВЕННИЦА · Глава 4

Глава 4

Я положила свою половину письма на стол, аккуратно совместив рваный край с рваным краем, будто это могло что-то исправить, будто от того, что обрывки лежат рядом, бумага срастётся сама. Не срослось, разумеется.

— Будьте добры, — сказал лорд Эдвин, не повышая голоса, не отрывая глаз от разорванного письма, и именно это спокойствие, это невозможное, выдрессированное поколениями самообладание пугало сильнее любого крика, — будьте добры удалиться из моего кабинета.

Я присела в книксене, чувствуя, как горят щёки, как дрожат колени, как проклятые рыжие пряди снова лезут в глаза, развернулась и вышла, тихо притворив за собой тяжёлую дубовую дверь.

Всё. Хватит. Больше ни шагу в его сторону, ни слова, ни взгляда. Держаться на расстоянии. Быть тихой. Быть незаметной. Быть Лиззи – покладистой, молчаливой, удобной Лиззи, которой мне полагалось быть. Не приближаться к нему. Не заговаривать. Не лезть. Не дерзить.

Три месяца в чужом теле, в чужом веке – а моя собственная проклятая, саратовская, прямолинейная натура, так и лезла из Лиззи Макгрегор, как тесто из кадушки.

Больше – нет. От греха подальше.

С этой мыслью я добрела до комнаты, разделась, легла и уснула мгновенно, как убитая. То ли потому, что устала до полного изнеможения, то ли потому, что стыд, если его достаточно много, действует не хуже снотворного.

Утром матушке стало плохо: она проснулась бледная, с серым землистым лицом, тяжело дыша, жалуясь на сердце, на голову, на ноги.

Конопатая служанка, явившаяся с утренним чаем, охнула, всплеснула руками и побежала за нюхательными солями.

Я сидела рядом с матушкиной кроватью, держала её за мягкую руку, подносила к носу пузырёк с солями и испытывала – к стыду своему, к подлому, гадкому, непростительному стыду – облегчение. Потому что если матушка больна, значит, мы не спустимся к завтраку. Значит, не придётся сидеть за тем столом, напротив того человека и делать вид, будто ничего не случилось.

Облегчение, разумеется, продлилось недолго. К полудню матушка задремала, а я осталась сидеть в тишине, в большой светлой комнате с тремя огромными окна в сад, и тишина эта постепенно стала давить.

Не так чтобы слишком много развлечений было у женщин девятнадцатого века, особенно у таких, как Лиззи: незамужних, бедных, гостящих в чужом доме на птичьих правах. Замужняя дама могла хотя бы выехать с визитом, принять гостей, распорядиться по хозяйству, написать десяток писем и почувствовать себя при деле. А незамужней девушке двадцати лет полагалось сидеть, вышивать крестиком и ждать. Ждать, пока жизнь случится сама, потому что инициатива у девушки девятнадцатого века была средством крайним и не рекомендованным.

Попыталась вышивать – уколола палец трижды и бросила. Попыталась читать, но единственная книга в комнате оказалась сборником проповедей, от которого хотелось выть. Посидела ещё. Послушала, как матушка похрапывает. Посмотрела в окно. Посмотрела на потолок. Посмотрела в зеркало на своё веснушчатое рыжее скучающее лицо.

Наконец, не выдержав, я нашла повод сбежать: сказала проснувшейся матушке, что схожу на кухню попросить для неё бульон и вышла, испытывая облегчение от того, что дверь за спиной закрылась.

Когда я вернулась с подносом, на котором стояла чашка бульона и лежал ломоть свежего хлеба, матушкина кровать была пуста. Одеяло откинуто, подушка примята, корзинка с вязанием исчезла.

Неугомонная, подумала я, ставя поднос на столик. Час назад лежала при смерти, хваталась за сердце, а теперь, видимо, ожила, подхватила спицы и отправилась либо в сад, либо к дядюшке, либо, зная её, и туда и туда одновременно.

Я постояла у окна, глядя на залитый полуденным солнцем розовый сад, и подумала про розы. Их очень не хватало в нашей комнате. Я решила спуститься и срезать несколько роз. На туалетном столике нашёлся маленький костяной ножик для писем. Покрутив его в пальцах и решив, что сгодится, я спустилась в сад.

Я шла по гравийной дорожке, выбирая кусты и прикидывая, какие лучше – белые или алые, – и остановилась у высокой шпалеры с тёмными розами, почти чёрными по краям лепестков. Наклонилась, примерилась ножиком к стеблю – и тут услышала голоса.

Два голоса. Его и её. Они приближались по параллельной дорожке, за живой изгородью.

— …вчера вечером, — говорил лорд Эдвин. — Ваша дочь пришла ко мне в кабинет. Одна. В десятом часу вечера. Без сопровождения, без предупреждения, без какого-либо…

Я медленно, осторожно присела за кустом, убирая юбки и прижимая к себе дурацкий костяной ножик, потому что неловких ситуаций мне уже хватило на ближайшие лет десять.

— Я уверена, она не имела в виду ничего предосудительного, — промямлила матушка. — Она ведь больна, вы знаете, нервическое расстройство, рассеянность, она, верно, забыла который час, или заблудилась, дом такой большой…

— Леди Макгрегор, — перебил он мягко, но так, что матушка замолчала на полуслове, — ваша дочь не заблудилась. Ваша дочь целенаправленно пришла ко мне в кабинет, вступила в разговор и испортила документ, имеющий юридическую силу. Это, при всём моём уважении, не рассеянность.

— Я полагаю, — продолжил он, и шаги их приближались, гравий хрустел, а я пригнулась ещё ниже, — что Элизабет давно пора выдать замуж. Это решит многие… затруднения. Я пригласил лорда Фицуильяма на обед сегодня. Он вдовец, состоятельный, ищет жену. Думаю, имеет смысл их познакомить.

Они прошли мимо, совсем близко. Что ж. Замуж так замуж.

Надеюсь, этот лорд Фицуильям хотя бы вполовину так же хорош собой, как дядюшка, но не такой зануда.

Ещё и маме пожаловался. Сходил, доложил, изложил. Н-да. Впрочем, по правде, винить его было трудно, и я, сидя за кустом, сквозь стыд, обиду и злость это понимала.

Не стоило идти к нему. Не стоило, не стоило, не стоило. Я никак не могла привыкнуть к тому, что девушкам здесь нельзя вообще ничего. Нельзя ходить одной. Нельзя говорить громко. Нельзя высказывать мнение, которое не спрашивали. Нельзя появляться в кабинете мужчины после захода солнца. Нельзя, нельзя, нельзя – список был бесконечный, и каждый день я натыкалась на новое «нельзя».

В книжках, которые я читала в прошлой жизни, лёжа на диване с телефоном, попаданки вели себя иначе. Дерзили королям, ставили на место герцогов, рубили правду-матку, ломали устои – и все вокруг только восхищённо ахали и немедленно влюблялись.

А тут – вот. Реальность.

Я выждала, пока шаги стихнут, выбралась из-за куста, отцепила юбку от колючек, отряхнулась и пошла в комнату, забыв про розы.

К обеду я готовилась. Стояла перед бронзовым зеркалом и пыталась уложить рыжие непокорные волосы во что-нибудь, хотя бы отдалённо напоминающее причёску. Шпильки гнулись, пряди вылезали, я втыкала их обратно, а они снова вылезали, и всё это напоминало сражение, в котором я проигрывала.

Матушка уже вернулась и сидела на тахте, удивительным образом ожившая после утреннего полуобморока. Она вязала, говорила, и в голосе её звенело особенное материнское возмущение: кто-то покусился на самое святое — на её право решать судьбу дочери.

— Нет, Лиззи, ну что за глупости, — говорила она, яростно стуча спицами и путая петли, не замечая этого, — что за глупости пришли в голову Эдвину. Выдать тебя. Выдать! И за кого, спрашивается? За лорда Фицуильяма! Вдовец, Лиззи. Сорокалетний вдовец!

Она произнесла «сорокалетний» так, как произносят «прокажённый».

— Ему сорок пять лет, Лиззи, — повторила она, схватившись за грудь, будто само это число причиняло ей физическую боль. — Старик! И он, говорят, тяжёлый человек и Эдвин предлагает тебе, моей девочке, моей Лиззи, этого… этого…

Сорокапятилетнийлетний старик, подумала я, втыкая в волосы последнюю шпильку и глядя на себя в зеркало – на рыжие вихры, на веснушки, на серое заштопанное платье. Я улыбнулась, не сдержавшись: мне, женщине, которой внутри было тридцать три, слово «старик» применительно к сорокалетнему мужчине звучало, мягко говоря, забавно. Хотя, по правде, люди в этом веке старели иначе и с чем это было связано – с питанием, с медициной, с водой, с вечной сыростью, с отсутствием солнцезащитного крема, которого здесь не изобретут ещё лет сто пятьдесят, – я не знала, но видела результат каждый день: матушке пятьдесят восемь, а выглядит на все семьдесят, и это была норма.

— Идём, матушка, — сказала я, подавая ей руку. — Опаздывать, полагаю, невежливо.

Мы спустились в малую столовую. У камина стояли двое: лорд Эдвин, в очередном безупречном сюртуке, на этот раз тёмно-сером, с серебристым жилетом, похожий на иллюстрацию из журнала мод, каких в этом веке ещё не придумали, – и рядом с ним другой мужчина.

Я остановилась на пороге и посмотрела. Лорд Фицуильям был не молод – тут матушка угадала. Но и далеко не той развалиной, какую я ждала увидеть: сгорбленного обрюзгшего старика с тусклыми глазами и трясущимися руками.

Он оказался высок, почти с Эдвина ростом, широкоплеч, с прямой военной выправкой – такую дают седло и строй, а не кабинет. Лицо выдавало возраст: от носа к углам рта лежали глубокие резкие морщины, лоб прорезали тяжёлые складки, обветренная грубоватая кожа потемнела от солнца и ветра, а густая седина в тёмно-русых волосах особенно бросалась в глаза на висках.

Но светлые серые глаза в сетке мелких морщин смотрели остро и цепко, тяжёлый квадратный подбородок выдавал упрямство, и вся его крупная, крепко сбитая фигура в тёмно-коричневом сюртуке излучала мужскую уверенность.

Ему было сорок пять полных лет, а выглядел он, пожалуй, на все пятьдесят пять, может, пятьдесят шесть. Но, Господи. Очень даже ничего.

Я улыбнулась от чистого, искреннего, совершенно непроизвольного удивления, потому что ожидала развалину, а увидела мужчину с жёстким обветренным лицом и серыми внимательными глазами. Несовпадение ожидания с реальностью выбило из меня улыбку раньше, чем я успела её удержать.

Видимо, улыбнулась я слишком широко и открыто, совсем не так, как полагалось бы забывчивой скромной девушке, впервые встречающей возможного жениха, потому что одновременно произошли две вещи.

Матушка, стоявшая рядом, незаметно, но ощутимо ткнула меня локтем в бок с материнским намеком, который без единого слова говорит: возьми себя в руки. Немедленно.

А лорд Эдвин Уинтерботтом, стоявший у камина с бокалом в длинных пальцах, медленно, с тем самым невыносимым, уже знакомым мне изяществом поднял левую бровь.