Глава 11
Утром матушка ожидаемо попыталась отказаться от подарка. Узнав о грядущем визите портнихи, она поджала узкие губы, гордо выпрямила спину и заявила, что мы не нищие, чтобы принимать подачки, что гордость рода Макгрегор не позволяет наряжаться за чужой счет и что ее старое серое платье из плотной шерсти вполне еще сгодится для любого приема.
— Я уже согласилась, матушка, — сказала я строго, пресекая эти разговоры на корню. Во мне сейчас говорила не юная Лиззи, а женщина, привыкшая закрывать квартальные отчеты и руководить отделом. — Отказать теперь — значит нанести лорду Уинтерботтому оскорбление в его собственном доме. Он уже послал за швеей. Мы не можем выставить его на посмешище перед прислугой.
Аргумент про оскорбление сработал. Гордость рода Макгрегор отступила перед железобетонным правилом здешнего этикета: вежливость превыше всего.
Портниха прибыла к полудню. Это была юркая, сухая женщина с полным ртом булавок и глазами-рентгенами, которые, казалось, оценивали объемы и изгибы еще до того, как она достала портновскую ленту. За ней вошел мальчишка-помощник, сгибающийся под тяжестью ящиков с образцами тканей.
Тканей было море. Они переливались, шуршали, струились по спинкам кресел в малой гостиной.
Для себя я выбрала голубой. В этом времени, как я уже успела понять из наблюдений за местным гардеробом, голубой цвет выполнял ту же функцию, что в моем родном двадцать первом веке — розовый. Это был цвет девичий, нежный, невинный, цвет юности и свежести. Идеальный выбор для скромной бедной родственницы. Яркие, насыщенные цвета вроде бордового или глубокого синего мне пока не полагались по статусу — я не была ни замужней дамой, ни богатой наследницей, чтобы привлекать к себе столько внимания. А темные, глухие тона, какие носили вдовы или пожилые женщины, превратили бы меня в бледную моль. Так что — голубой. Светлый, как утреннее небо.
Матушка без долгих раздумий указала на отрез плотного, благородного темно-зеленого шелка.
Швея порхала вокруг нас, портновская лента летала, булавки вкалывались, сыпались профессиональные термины. Наконец, закончив, портниха выписала на плотном клочке бумаги счет за работу и материалы, и положила его на столик передо мной.
Я не стала смотреть. Просто отвернулась, заставила себя смотреть в окно. Я испугалась увидеть эту цифру. Несмотря на то, что вечером в кабинете я так легко согласилась и даже дерзко выпросила новое исподнее, сейчас, при свете дня, меня накрыло чувство долга.
Я не привыкла к такому. В своей прошлой жизни я сама покупала себе вещи. Сама платила по счетам. Я знала цену каждой копейке, каждому рублю. А теперь кто-то чужой — пусть и родственник по мутной линии, но по сути чужой мужчина — оплачивал мне шелка и кружева. Это заставляло чувствовать себя обязанной. И это было неприятно.
Но странным было не это. Странной была Матушка. Она вела себя подозрительно тихо. Слишком покладисто. Не ворчала, когда швея заставляла ее поднимать руки и вдыхать полной грудью. Не спорила о фасоне. Выбрала свой темно-зеленый лоскут с какой-то безразличной быстротой, будто речь шла не о парадном платье, а о покупке картошки на рынке.
А после обеда произошло и вовсе немыслимое. Она ушла в сад, в свою любимую беседку, но ее руки были пусты. Она не взяла спицы.
Это было настолько из ряда вон выходящим событием, что я сперва не поверила своим глазам. Матушка без вязания — это как солдат без винтовки, как бухгалтер без калькулятора.
Прошло сорок минут. Я сидела в гостиной, прислушивалась к тишине и внутри нарастала тревога.
Я спустилась на кухню, попросила кухарку собрать поднос. Заварила свежий чай, положила на тарелку то, что в этом времени заменяло нормальные десерты — маленькую розетку с клубничным джемом. Подхватила поднос и пошла в сад.
Матушка сидела на скамейке в беседке, сложив руки на коленях. Она смотрела прямо перед собой, на кусты роз, но взгляд ее был направлен куда-то сквозь них. Она не шевельнулась, когда гравий хрустнул под моими туфлями, не повернула головы, когда я со стуком поставила поднос на столик.
Мне стало по-настоящему страшно.
— Матушка? — позвала я тихо, наливая чай в чашку. Руки у меня чуть дрожали. Инсульт? Сердце? Что-то с давлением? Как в этом чертовом девятнадцатом веке вызывают скорую? Никак. Пускают кровь и молятся.
— Матушка, выпейте чаю. Вы побледнели. Вы не заболели?
Она медленно, очень медленно повернула ко мне лицо. В ее глазах была такая глубокая, застарелая тоска, что я задержала дыхание.
— Если бы Джеймс не умер, — сказала она вдруг. Голос ее был сухим, как осенний лист. — Ему сегодня исполнилось бы ровно столько же, сколько Эдвину. Тридцать три.
Я замерла с чашкой в руках. Не муж. Мужа звали по-другому, я видела документы. Джеймс — это сын. Ее сын. Мой… брат.
Я опустила чашку на блюдце, боясь, что расплескаю чай. Я жила в этом теле, носила это имя, спала в одной комнате с этой женщиной в старом холодном доме, и я даже не знала, сколько у матушки Эммы было детей. Сколько раз она была беременна? Сколько раз она рожала? Сколько крошечных гробиков она опустила в землю?
Джеймс. Умер ли во младенчестве от горячки? Или его забрала чахотка, когда он был подростком? Или он упал с лошади?
В этом веке смерть не была чем-то далеким, спрятанным в белых стерильных палатах больниц. Смерть ходила рядом, сидела за столом, заглядывала в детские колыбели. Люди постоянно кого-то теряли. Умирали от простуды, от царапины, от родов, от сквозняка. Жизнь была хрупкой, как тончайший фарфор, и разбивалась так же легко.
Матушка смотрела на свои пустые руки, на узловатые пальцы, лишенные спиц, и я вдруг поняла. Поняла так ясно, что мороз продрал по коже.
Может быть, именно поэтому они так жили. Может быть, поэтому здесь так быстро влюблялись, так поспешно женились, так стремительно делали предложения после пары танцев на балу. Не из-за глупости. Не из-за легкомыслия. А чтобы успеть.
Успеть пожить. Успеть оставить после себя кого-то. Успеть прикоснуться к кому-нибудь, пока горячка или оспа не забрали тебя или твоего любимого в сырую шотландскую землю. Время здесь текло иначе — оно утекало сквозь пальцы, и нужно было спешить жить.
Я молча пододвинула к матушке чашку с горячим чаем. И так же молча, нарушая все правила приличия, не спросив разрешения, села рядом и крепко обняла ее за плечи, прижавшись щекой к ее колючему серому платью.
Она вздрогнула, но не отстранилась. Только вздохнула и наконец потянулась к чашке.
Мы сидели так долго. Ветер шевелил розовые кусты, и лепестки падали на дорожку, белые и розовые, как конфетти на чьей-то давно отгремевшей свадьбе.
Матушка молчала. Я молчала тоже. И думала о том, что никогда ей не скажу. Ни за что. Ни при каких обстоятельствах. Ни на смертном одре, ни под пыткой, ни в бреду. Никогда не признаюсь, что её Лиззи умерла.
Потому что если посчитать, то выходило страшное. Леди Эмма Макгрегор потеряла мужа. Потеряла Джеймса — сына, которому сегодня исполнилось бы тридцать три. Потеряла, возможно, ещё кого-то, о ком я не знала, чьи имена были с нежностью вышиты на подушках или выбиты на камнях где-то на маленьком деревенском кладбище на севере. И последнее, что у неё оставалось, — Лиззи. Единственная выжившая девочка с серыми глазами и тихим голосом, которая слушалась, не спорила, вязала вместе с матерью и никогда не говорила за обедом про виски.
А потом лихорадка забрала и её. И вместо неё в это молоденькое тело с узкими запястьями и влезла я. Полина Арниева, тридцати трёх лет, бухгалтер, город Саратов, улица Чернышвского, квартира сорок семь , третий этаж без лифта.
Тоже, между прочим, мёртвая. Я сидела в беседке, обнимая чужую мать, и впервые позволила себе подумать об этом, а не отмахнуться, спрятав эти мысли за шутками про бухгалтерию и Саратов.
Я умерла. Полина Арниева умерла.
У мня был банальный сезонный грипп. Двадцать первый век, господи боже. Антибиотики, вакцины, томографы, аппараты ИВЛ, медицина, которая пересаживает сердца и выращивает органы в пробирках. И я умерла от гриппа. Как какая-нибудь крестьянка из того самого девятнадцатого века, в котором теперь оказалась.
Я помнила, как началось: в четверг, после работы. Першение в горле, лёгкий озноб. Ничего страшного, подумала я тогда, заваривая чай с лимоном и доставая из аптечки парацетамол. К пятнице поднялась температура — тридцать восемь и пять. К субботе — тридцать девять и два. Кости ломило так, будто кто-то выкручивал их из суставов. Голова раскалывалась. Глаза болели от света. Я лежала на диване и пила жаропонижающие горстями, и смотрела в потолок, и ждала, когда отпустит.
В скорую я не звонила. Какая скорая? Зачем? Я перенесла десятки таких вирусов. Каждую осень, каждую зиму, каждую весну — одно и то же. Температура, ломота, неделя в кровати, потом на работу. Все так болели. Все так переносили. Тамара Петровна приходила в офис с температурой тридцать восемь и говорила: «Нечего разлёживаться, работа сама себя не сделает». И мы не разлёживались и работа сама себя не делала.
Этот грипп я тоже переносила молча. И в одиночестве. Потому что Наташка Кирсанова уехала к маме в Пензу. Потому что мужа не было, не случился. Потому что кота я не завела — аллергия на шерсть. Потому что соседка тётя Валя была глухая на оба уха и не услышала бы, даже если бы я кричала.
А я не кричала. Я просто лежала и пила парацетамол. Запивала водой из бутылки, которая стояла на полу рядом с диваном. Температура не падала. Тридцать девять и шесть. Тридцать девять и восемь. В какой-то момент я перестала смотреть на градусник. В какой-то момент перестала тянуться за водой и потолок начал плыть, и стены поехали, а я подумала что, кажется, надо всё-таки позвонить. Телефон лежал на столе. В двух шагах. Но два шага — это было далеко. Это было очень далеко.
А потом — девятнадцатый шотландский век. Ни тоннеля. Ни света в конце. Ни ангелов с крыльями, ни чёрта с рогами, ни голоса, произносящего торжественно: «Полина, ты избрана для великой миссии». Ничего этого не было. Просто потолок саратовской квартиры сменился деревянными балками незнакомой комнаты, и надо мной склонилось чужое лицо, и чужой голос говорил чужие слова, и я ничего не понимала, и было холодно, и пахло сыростью и травами, и я подумала тогда: ну вот, бред, галлюцинации, скоро пройдёт, сейчас парацетамол подействует.
Парацетамол не подействовал. Не прошло.
И вот я здесь. Сижу в беседке, обнимаю женщину, которая думает, что я её дочь, и знаю, что никогда — слышите, никогда — не скажу ей правду. Потому что правда такова: её дочь умерла от лихорадки. По-настоящему умерла. А в её тело вселилась чужая женщина из будущего, которая тоже умерла — от гриппа, в одиночестве, на продавленном диване, в квартире на третьем этаже без лифта, с пустой бутылкой воды на полу и непрочитанными сообщениями в телефоне.
Две мёртвые женщины. Одно тело. Одна мать, которая об этом никогда не узнает.
Леди Эмма Макгрегор потеряла всех. Мужа, сына, может быть, ещё кого-то, о ком она расскажет потом, а может быть, не расскажет никогда. Единственное, что у неё осталось, — эта девочка рядом, которая обнимает её за плечи и подливает ей чай.
Матушка допила чай. Поставила чашку на блюдце и быстро, почти незаметно провела ладонью по глазам, и выпрямилась.
— Довольно, — сказала она, и голос её снова стал деловитым. — Хватит рассиживаться. Пойдём. Мне нужно закончить левый рукав до ужина.
Спицы. Рукав. Слава богу.
Я встала, подхватила поднос и пошла за ней по дорожке, мимо розовых кустов, мимо упавших лепестков, мимо всего этого красивого, ухоженного, чужого сада. И думала: вот тебе и двадцать первый век. Вот тебе и медицина. Вот тебе и «разве можно умереть от вируса». Можно. Оказывается, очень даже можно. На продавленном диване с парацетамолом в крови и пустой бутылкой воды на полу.