Глава 12
До дня рождения лорда Уинтерботтома оставалось ещё две с половиной недели, а мне казалось, что целая вечность.
Здесь дни тянулись совсем не так, как в двадцать первом веке. Там время летело: мелькало, проскакивало, утекало сквозь пальцы, и ты не успевала опомниться, как понедельник превращался в пятницу, январь — в март, а тридцать лет — в тридцать три.
Там были телефоны, интернет, бесконечные новостные ленты, сериалы по вечерам, рабочие чаты, в которых кто-нибудь непременно писал в одиннадцать ночи: «Полина, а ты отправила акт сверки?» Там время исчезало в потоке дел и информации, и его вечно не хватало.
Здесь время было другим. Утро переходило в полдень так медленно, будто солнце нарочно задерживалось на небе, раздумывая, стоит ли вообще двигаться дальше. Полдень незаметно сползал в послеобеденные часы, а те тянулись и тянулись, как ириска, прилипшая к зубам, и вечер всё не наступал.
Заняться, по правде сказать, было почти нечем.
Нет, формально занятия имелись. Можно было читать, но книги в библиотеке Эдвина были либо на латыни, либо на французском, либо на таком архаичном английском, что я начинала клевать носом уже к третьей странице. Можно было гулять, но в Шотландии это обычно означало промокнуть до нитки через четверть часа, потому что дождь здесь шёл не по расписанию, а по настроению, а настроение у него почти всегда было скверное. Можно было сесть за фортепиано, только я не умела играть, да и Лиззи, судя по всему, не блистала в этом искусстве: инструмент в малой гостиной стоял закрытый и чуть припылённый, и никто не удивлялся, что я к нему не подхожу. Можно было рисовать, но рисовала я в прошлой жизни на уровне «палка, палка, огуречик», и вряд ли это умение внезапно улучшилось вместе с переселением в девятнадцатый век.
Так что оставалось вязание. И я взялась за спицы.
Сначала — просто от скуки. Матушка дала мне запасные спицы, потоньше, и моток мягкой серой шерсти. Напомнила, как набирать петли, и я набирала, путала, распускала, начинала заново, снова путала, а матушка терпеливо поправляла мои кривые пальцы и ни разу не вздохнула, хотя имела на это полное право.
К концу недели у меня получилось уже ровно и хорошо и случилось странное. Мне понравилось.
Не в смысле «ну ладно, хоть руки заняты», а всерьёз. В ритме спиц, в мерном скольжении нити, в этих петлях и рядах было что-то успокаивающее: мысли замедлялись, дыхание выравнивалось, а мир сужался до двух спиц и мотка шерсти. Всё остальное — прошлое, будущее, Саратов, девятнадцатый век, лорд Уинтерботтом со своей приподнятой бровью — отступало и растворялось.
Может быть, со мной и впрямь что-то произошло. Может быть, сырой шотландский воздух, пахнущий вереском и торфом, проник в лёгкие и что-то во мне перестроил.
А может, тело Лиззи помнило то, чего не помнила я, и руки сами тянулись к давно усвоенному движению.
Но скорее всего, всё было проще: я просто научилась радоваться простым вещам. Там, в прошлой жизни, я бы, наверное, посмеялась над женщиной, которая сидит в беседке и вяжет шарф. Скучно, сказала бы я. Бабушкино занятие. Куда лучше включить сериал, полистать ленту, заказать суши, сходить в кино.
Здесь не было ни сериалов, ни ленты, ни суши, ни кино.
Зато была беседка, увитая плющом. Были розы, цветущие с такой отчаянной щедростью, словно они и сами знали, как коротко шотландское лето и как мало им отпущено времени. Был ветер, налетавший с холмов резкими порывами; тогда я набрасывала на плечи тёплую матушкину шаль, разумеется связанную вручную, куталась поплотнее, слушала тихий звон спиц, а матушка рядом шёпотом считала петли. И ветер пах розами, сырой травой и землёй.
И мне было хорошо.
В Саратове я так не умела. Там за всяким «хорошо» непременно следовало «но». Хорошо, но завтра на работу. Хорошо, но надо платить за квартиру. Хорошо, но Тамара Петровна. Хорошо, но одна. Здесь же это «хорошо» оказалось чистым, без примесей, и я берегла его, как берегут последнюю спичку в сырую ночь.
А потом случилось Событие.
Именно так, с большой буквы. По меркам двадцать первого века это была бы ерунда: мелочь, пустяк, который и не вспомнишь на следующий день. Но по здешним меркам — почти как приглашение на премьеру в Большой театр. Или на закрытую вечеринку. Или на ужин к президенту, если бы президенты здесь вообще водились.
Нас позвали в гости.
Малькольм Кэмпбелл, тот самый рыжий великан, друг Эдвина, прислал записку — не ему, а нам с матушкой. С приглашением в своё поместье.
Вот это была щедрость.
И я сейчас не иронизировала. В этом мире, где визиты были ритуалом, позвать к себе двух бедных родственниц друга, никому особенно не нужных, значило сделать широкий жест. Я уже достаточно пожила здесь, чтобы понимать: он вполне мог этого не делать. Мог пригласить одного Эдвина, и никто бы даже не удивился. Но он пригласил и нас.
Мне, конечно, страшно хотелось поехать. Даже не ради самого обеда — кормили у Эдвина и без того вполне прилично. Просто хотелось увидеть другой дом, другую семью, другой кусок этого мира, в котором я застряла. До сих пор моя Шотландия ограничивалась поместьем Уинтерботтома, садом, беседкой и дорогой от ворот до крыльца.
Карету подали после завтрака.
Утро выдалось ясным — по шотландским меркам это означало, что небо было не серым, а светло-серым, с редкими голубыми прорехами, сквозь которые временами робко проглядывало солнце, словно стесняясь собственного появления. Дождя не было, и это казалось почти чудом. Я мысленно поблагодарила того, кто отвечал за погоду в этой части света, — вероятно, какого-нибудь древнего шотландского бога с совершенно непроизносимым именем.
В карете стояла духота. Матушка держалась прямо, вцепившись в сумочку со спицами, и смотрела в окно с выражением стоического терпения. Эдвин сидел напротив меня, и ему, бедняге, было жарко.
Я видела, как он достал из кармана идеально сложенный платок, с монограммой в углу, и промокнул сначала лоб, потом шею, потом опять лоб. Волосы у висков чуть потемнели от влаги, на скулах выступил румянец, и весь он выглядел непривычно живым, лишённым своей обычной мраморной бледности. Жара делала его красивее. Может быть, подумала я, ему стоило бы потеть почаще.
После этого я благоразумно отвернулась к окну и стала смотреть на дорогу, потому что так пристально разглядывать потеющего мужчину в тесной карете было занятием сомнительным даже по саратовским меркам, а уж по шотландским и вовсе неприличным.
Ехали мы долго — часа полтора, а может, и больше. Дорога петляла между вересковыми холмами, спускалась в долины, снова взбиралась на взгорки; карету подбрасывало на каждой колдобине, у меня затекла спина, и я невольно думала о том, что в двадцать первом веке этот путь занял бы минут двадцать: машина, кондиционер, подкаст — и ты уже на месте.
Усадьба Кэмпбеллов открылась за поворотом внезапно.
Дом был старый и массивный, сложенный из темного серого камня. Если дом Уинтерботтома казался строгим и элегантным, как сам хозяин, — прямые линии, симметричные окна, подстриженный сад, — то усадьба Кэмпбеллов принадлежала к другой породе. Она будто росла из земли, как старое дерево: неровно, мощно, вширь и ввысь. Левое крыло было заметно старше правого лет на сто, а то и на двести. К стене прилепилась башенка с круглым окном, похожая на нарост на дубовом стволе. Плющ затянул весь восточный фасад, добрался до крыши и полз дальше, и, судя по всему, никто не видел в этом беды.
Это было красиво. По-своему, по-дикому, по-шотландски.
Встречали нас на крыльце — все разом. Первым, конечно, вышел Малькольм. Он и не мог не выйти первым: был из тех людей, которые мгновенно заполняют собой всё пространство. На нём был охотничий сюртук, а улыбался он так широко, что рыжие бакенбарды разъехались в стороны, словно занавески.
Рядом стояла Маргарет, его жена, — невысокая, плотная, с круглым румяным лицом и тёмными волосами, убранными под чепец. Я поняла, кто она, сразу: по тому, как уверенно и спокойно она держалась. Она тоже улыбалась, но куда сдержаннее мужа, и в её тёмных глазах читалось цепкое, очень женское любопытство.
Чуть поодаль, на полшага позади, стояла леди Драммонд — вдовушка, та самая, которая умеет выдерживать паузы и ронять замечания о молодости. На ней было строгое дорогое платье тёмно-лилового цвета, и на нашу карету она смотрела с вежливым равнодушием, за которым, впрочем, вполне угадывался интерес. Она явно изучала всё сразу: нас, Эдвина, матушку, мои ботинки, саму карету.
И дети. Детей было столько, что первое впечатление от них сводилось к простому и исчерпывающему: они были везде. Они носились по двору, как стайка растрёпанных воробьёв, Пять? Шесть? Больше? Я попробовала было сосчитать, но это оказалось занятием примерно столь же бесполезным, как пересчитывать мух в июле.
Рыжие, конечно, были кэмпбелловские — безошибочно, неопровержимо кэмпбелловские, с теми же вихрами, теми же веснушками и тем же неуёмным, выплёскивающимся через край жизнелюбием.
Чёрные были драммондовские — черноволосые, тёмноглазые, заметно тише и сдержаннее. Мальчик лет семи стоял у стены, прижав к груди книгу. Девочка лет четырех держалась за юбку матери и сосала палец.
Нетрудно было понять, кто чей.
Малькольм сгрёб Эдвина в объятия так, будто не видел его не неделю, а по меньшей мере месяц. Маргарет присела в реверансе перед матушкой, матушка кивнула, леди Драммонд кивнула мне, я — ей, и вся эта церемония кивков и реверансов длилась ровно столько, сколько требовалось для соблюдения приличий, и ни мгновением дольше.
Потом мужчины исчезли. Малькольм хлопнул Эдвина по плечу, сказал что-то про новую кобылу или бочку эля — я не расслышала, — и они оба скрылись за углом дома. Их шаги затихли, голоса растворились, и мы остались одни: четыре женщины, каменное крыльцо и дети.
Воспитание, подумала я. Или гордость. Или какое-то негласное мужское правило, вписанное невидимыми чернилами в такой же невидимый кодекс: не торчать рядом, когда женщины собираются вместе. Или, если уж совсем честно, просто благоразумно убраться подальше, пока разговор не повернул к чему-нибудь такому, от чего у мужчин сворачиваются уши.
Как бы там ни было, мы остались вчетвером. Маргарет провела нас в гостиную. Комната была большая, немного сумрачная: окна выходили на север, и свет проникал в них скупо, да ещё и приглушённый плющом, затянувшим стену снаружи. Мебель стояла старая, тяжёлая, добротная, из тёмного дерева.
Мы расселись: Маргарет — в кресле у камина, матушка — на диване справа, я рядом с ней. Леди Драммонд опустилась в кресло напротив хозяйки.
И тут повисла тишина. Мы сидели, сложив руки на коленях, и молчали.
Разговор нужно было начинать. Кто-то должен был сказать первую фразу — о погоде, о дороге, о детях, о чём угодно, лишь бы сломать эту натянутую тишину и запустить наконец механизм светской беседы.
Но первой заговорить должна была хозяйка дома.
Этому меня никто не учил. Я поняла это сама — кожей, интуицией, каким-то необъяснимым чутьём, которое, может быть, досталось мне от Лиззи вместе с её телом, а может быть, было моим собственным, выращенным в саратовской бухгалтерии. Там ведь тоже существовали свои иерархии, свои неписаные правила и свои особые молчания; и там тоже никто не открывал рот первым, пока этого не делала Тамара Петровна.
Так что я сидела, сложив руки на коленях, и ждала.