Босс или дядя Стёпа, достань воробушка · Глава 25 · Надежда

Глава 25 · Надежда

Я не сразу понимаю.

Слова вроде бы простые, всего два, без всякой двусмысленности. Но они бьют так, будто он приложил ладонь к стене между нами и резко ее сдвинул.

— Что?

— Доверенность, Надежда. Корсаков. Общий пакет документов. Начните с любого места.

В прихожей становится тихо. Из комнаты доносится стук пластиковых деталей, Миша что-то бормочет своему гаражу. В клетке на кухне Шурик шуршит морковкой. Все продолжает жить, шуршать, строиться, дышать, а я стою перед Степаном и чувствую, как кровь медленно отливает от лица.

Он это замечает. По его взгляду я понимаю сразу: мою реакцию он принял за признание.

— Я собиралась вам сказать, — произношу я.

— Как удачно.

— Сегодня. Сейчас. Я ждала, чтобы сказать.

— После того как вас поймали?

— Нет.

— Нет?

Он говорит это почти спокойно, но от спокойствия становится холоднее.

— Я сегодня была у Корсакова, — говорю я. — До вашего звонка. Я сказала, что не буду этого делать.

— И доказательства у вас, разумеется, есть.

— Есть, — отвечаю я, и сама удивляюсь, что голос не срывается. — Не здесь. Но есть. Его секретарь видела, что я приходила, камеры в приемной тоже есть. Возможно, он после разговора писал мне. Я не проверяла.

— Возможно, — повторяет Степан. — Хорошее слово.

— Зачем вы так?

— А как? Верить вам на слово?

Я сжимаю пальцы на краю двери так сильно, что ногти болезненно упираются в дерево.

— Нет. Сначала вы можете хотя бы дослушать.

— Я уже прочитал достаточно.

Он достает телефон и открывает экран. Мне не нужно подходить ближе, чтобы понять, что там. Строки письма я узнаю даже на расстоянии, потому что такие письма не забываются. Тема. Имя Корсакова. Мой короткий ответ.

«Я поняла, Алексей Валерьевич. Готовлю».

Все внутри у меня оседает. Не потому, что это ложь, а потому что это правда, вырванная из середины. А правда, из которой вынули начало и конец, иногда страшнее лжи.

— Да, — признаю я. — Это мое письмо.

Степан едва заметно кивает, как будто я поставила подпись под собственным приговором.

— Благодарю за честность. Поздновато, но все же.

— Корсаков дал мне задание подготовить доверенность. Я испугалась. Я думала, что смогу держать все под контролем, выиграть время, понять, как выбраться. Да, я внесла правки. Да, я должна была сказать вам раньше. Но я не вложила ее в пакет и не собираюсь вкладывать.

— Не собираетесь теперь?

— Не собиралась уже утром.

— Удобно.

Вот это слово оказывается хуже крика. В нем есть все: его недоверие, презрение, боль, которую он прячет за ровным голосом, и мой собственный стыд.

— Степан, я отказалась до того, как вы все узнали.

— Откуда мне это знать?

— Потому что я вам говорю.

Он смотрит на меня так, что я сама слышу, как жалко это звучит.

— Вчера вы тоже могли сказать. На кухне. После парка. После того, как мой сын обнял меня в вашей прихожей.

Мой сын. Он говорит это впервые при мне не по телефону. Не как результат лаборатории, не как юридический факт, а как право, уже принятое внутрь. И у меня на секунду перехватывает дыхание.

— Ваш, — говорю я тихо. — Да.

Его щека дергается.

— Не надо сейчас делать вид, что вы рады.

— Я не делаю вид.

— Тогда что вы делали все это время?

Я замолкаю. Потому что на этот вопрос нет короткого ответа, который можно произнести в прихожей, пока в комнате играет ребенок.

Что я делала? Спасала Мишу, как умела. Работала, где могла. Держалась за деньги, за стабильность, за чужую милость, за документы, которые в любой момент могли повернуться против меня. Боялась Воронцовых. Боялась Корсакова. Боялась Степана, когда он впервые сказал «по документам вы ему никто». Боялась себя, когда поняла, что он уже не только угроза.

— Я растила Мишу, — отвечаю я.

Он смотрит на меня, и в его глазах на секунду мелькает что-то живое. Больное. Потом исчезает.

— И параллельно готовили документ, который должен был помочь Корсакову забрать мою компанию.

— Нет.

— Нет?

— Не так.

— Тогда как?

Я открываю рот и закрываю. Потому что любое объяснение сейчас будет звучать как оправдание. Потому что он уже приехал ко мне с приговором, а не с вопросом. Потому что я сама дала ему повод. Не доверенность, нет. Молчание. Вот где я проиграла.

— Я боялась, — говорю я.

Он усмехается, но без улыбки.

— Очень трогательно.

— Не смейте.

Он делает шаг ближе. Не угрожающий, но пространство между нами сразу становится слишком маленьким.

— Я приехал сюда как к женщине, которая растила моего сына. А нашел человека, который должен был помочь Корсакову забрать мою компанию.

Я чувствую, как эта фраза проходит сквозь грудь и застревает где-то под ребрами. Хочется ответить сразу, резко, ударить в ответ, сказать, что он ничего не знает, что его привели за руку к нужному выводу, что тот, кто стоял за этими распечатками показал ему не правду, а удобный кусок правды.

Но из комнаты доносится:

— Мам?

Мы оба замираем. Степан первым отводит взгляд. Его пальцы сжимаются на телефоне. Я вижу, как он удерживает себя, и это удержание страшнее любой вспышки.

— Все нормально, малыш, — отвечаю я, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Строй гараж.

— А дядя Степа пришел?

Степан закрывает глаза на секунду. Я смотрю на него и вижу, что слово «дядя» тоже ударило. Вчера оно было почти нежностью. Сегодня стало напоминанием о том, как мало Миша знает.

— Пришел, — говорю я.

— А воробушка принес?

Степан медленно достает из кармана плюшевого воробья. Серый, помятый, с немного кривым клювом, он смотрит на нас своими круглыми глазами, совершенно не понимая, в какую взрослую катастрофу попал.

Господи, как же глупо все рушится. Не под музыку, не красиво, не с правильными словами. Просто в прихожей, среди старых курток, детских ботинок и плюшевой птицы.

— Принес, — говорит Степан.

Голос у него становится глуше.

— Хорошо, я потом посмотрю.

— Потом, — повторяю я. — Миша, пожалуйста, поиграй еще немного.

— Ладно.

В комнате снова шуршат детали. Я протягиваю руку.

— Отдайте его.

— Что?

— Воробья. Отдайте. Миша будет искать.

Степан смотрит на игрушку, потом на меня.

— Он подарил его мне.

— Тогда не используйте его сейчас как доказательство своей обиды.

Степан резко поднимает глаза. В них снова вспыхивает злость.

— Вы серьезно?

— Да. Серьезно. Потому что пока вы стоите здесь и обвиняете меня в предательстве, за стеной сидит ребенок, который думает, что этот воробей помогает вам не быть одному. И если вы сейчас начнете ломать все при нем, это будет не защита. Это будет месть.

Он бледнеет. Совсем немного, но я замечаю. Попала. Не в слабое место. Но в живое.

— Не вам говорить мне о защите, — голос у него становится ниже.

— А кому? Корсакову? Воронцовым? У каждого из них найдется документ и причина. Только Миша у них почему-то все время получается приложением к взрослым интересам.

— Вы очень ловко ставите себя выше всех.

— Я ставлю Мишу выше всех.

— Тогда почему скрыли от меня правду?

Этот вопрос снова отбрасывает меня назад. Потому что правды у него теперь слишком много, и вся она против меня.

— Потому что я боялась, что вы придете и заберете его, — говорю я. — И, судя по тому, как вы сейчас смотрите на меня, боялась не зря.

Он убирает воробья обратно в карман. Медленно. Будто этим движением закрывает не игрушку, а все, что вчера еще связывало нас.

— Я буду оформлять свои права.

Слова звучат тихо. Ровно. Почти официально. У меня подгибаются колени, но я не позволяю себе отступить.

— Что?

— Я отец. Это подтверждено экспертизой. Больше вы не будете решать за Мишу одна.

— Я и не решала одна. У него есть опекуны.

— Воронцовы?

В его голосе столько презрения, что я невольно сжимаю губы.

— Да, Воронцовы. Которые по документам имеют больше прав, чем я.

— И это тоже мы исправим.

— Мы?

— Я.

Вот это слово звучит как удар дверью.

— Вы хотите забрать его?

Он молчит слишком долго.

— Я хочу, чтобы мой сын был в безопасности.

— Со мной он в безопасности.

— Я больше не понимаю, где рядом с вами правда.

Я киваю. Один раз. Если бы я попыталась вдохнуть глубже, то, наверное, заплакала бы, а плакать при нем я уже не могу.

— Значит, так.

— Надежда…

— Нет. Теперь я. Вы пришли в мой дом, где за стеной сидит ребенок, которому вы вчера обещали нормальный мир. Вы принесли сюда чужие письма, свою злость и свое право. Я понимаю, как это выглядит. Понимаю, почему вы не верите. Но если вы сейчас останетесь, мы сорвемся оба. А Миша услышит каждое слово.

Он сжимает челюсть.

— Мы не закончили.

— Закончили. Не при Мише.

— Вы думаете, сможете просто закрыть дверь?

— Нет. Я уже давно так не думаю.

Он смотрит на меня, и в этом взгляде на секунду снова появляется человек, который вчера стоял на моей кухне слишком близко и говорил, что не знает, что делает. Но теперь между нами лежат распечатки, доверенность, Корсаков, шесть потерянных лет и мой страх.

— Уходите, — говорю я.

Он не двигается.

— Уходите, Степан. Если в вас осталось хоть что-то от человека, который вчера держал Мишу за руку в парке, не устраивайте разборок в его прихожей.

Эта фраза доходит. Я вижу, как он вздрагивает почти незаметно, как будто я не повысила голос, а ударила. Он опускает взгляд, потом смотрит на дверь комнаты. Миша тихо напевает что-то себе под нос, машинки стучат по полу.

Степан делает шаг назад.

— Я вернусь к этому разговору.

— Я знаю.

Он открывает дверь. На площадке темно, только лампочка у лифта погасла и снова зажглась. Уже выходя, он оборачивается.

— Если вы соврали мне еще хоть в чем-то…

— Хватит.

Слово вырывается резче, чем я хотела.

Он замолкает.

— Просто уходите.

Несколько секунд мы смотрим друг на друга. Потом он выходит, и дверь закрывается.

Я остаюсь стоять в прихожей, держась рукой за стену. Внутри пусто и шумно одновременно, будто меня поставили под сильный дождь, но забыли дать воздух. Я слушаю шаги на лестнице. Сначала близкие, потом ниже, потом совсем глухие.

Миша выглядывает из комнаты.

— Мам?

Я выпрямляюсь так быстро, что в глазах темнеет.

— Да, малыш?

Он стоит босиком, в домашней футболке, с деталью конструктора в руке. Маленький. Растрепанный. Мой.

— Дядя Степа ушел?

— Ушел.

— А почему он не зашел играть?

Я присаживаюсь перед ним. Ноги не очень слушаются, но это неважно. Главное, чтобы он видел мое лицо на своем уровне.

— У него дела.

Миша хмурится.

— Он грустный?

Я провожу ладонью по его волосам. Волосы мягкие, теплые, чуть влажные у висков. Живой ребенок. Не экспертиза. Не право. Не «актив опеки». Не сын, которого можно вернуть, забрать, оформить, защитить от кого-то по списку.

— Немного.

— Воробей ему не помог?

Сразу хочется рассмеяться или расплакаться. С этим в последние дни стало сложно.

— Пока не очень.

Миша думает.

— Может, надо было дать ему печенье.

— Может быть.

Он возвращается в комнату, а я поднимаюсь, дохожу до кухни и сажусь на стул. На столе все еще стоят чашки, сыр, яблоки, хлеб. Чайник остыл. Вся моя глупая подготовка выглядит теперь почти неприлично, как декорация к спектаклю, который отменили, потому что актеры успели перессориться до первого акта.

Телефон звонит, когда я тянусь к чашке. Смотрю на экран и несколько секунд не могу заставить себя ответить.

Людмила Сергеевна.

Ну конечно. Для полного счастья не хватает только Воронцовых. Нет, все правильно. Вселенная сегодня явно решила выполнить план по ударам.

Я принимаю вызов.

— Да, Людмила Сергеевна.

— Наденька, здравствуй, — голос у нее мягкий, почти заботливый. — Ты не занята?

Я смотрю на дверь, за которой только что исчез Степан, на стол, на папку с документами, на свою руку, которая все еще дрожит.

— Смотря чем.

Пауза.

— Нам нужно поговорить о Мише.

Я закрываю глаза.

— Что случилось?

— Ничего не случилось. Просто Николай Петрович считает, что в свете новых обстоятельств нам всем стоит обсудить, где ребенку будет спокойнее. Официально обсудить, Наденька. Без обид.

Без обид. Очень хорошая формулировка, когда собираются вынуть у тебя сердце и заранее просят не пачкать кровью ковер.

— Я вас услышала, — говорю я.

— Мы завтра подъедем. Или ты к нам? Николай Петрович говорит, лучше не тянуть.

— Завтра я не могу.

— Наденька…

В ее голосе появляется тонкая сталь. Вот теперь узнаю.

— Завтра я не могу, — повторяю я. — Напишите мне, что именно вы хотите обсудить, и мы договоримся о встрече в присутствии юриста.

На той стороне повисает молчание.

— Юриста? — переспрашивает Людмила Сергеевна. — Зачем же так официально?

Я смотрю на папку с документами и вдруг чувствую, как внутри, под всем страхом, под усталостью, под болью от слов Степана начинает подниматься злость. Не горячая, не истеричная. Ровная. Очень полезная.

— Потому что вы сами сказали: официально.

Людмила Сергеевна тихо вздыхает.

— Ты все усложняешь.

— Нет. Я наконец начинаю делать все правильно.

Я отключаю звонок и кладу телефон на стол.

Из комнаты доносится голос Миши:

— Мам, Шурик спит в гараже.

Я смотрю на темное окно, в котором отражается кухня: чашки, нетронутая еда, папка, мой телефон. Степан только что решил, что защищает сына от меня. Воронцовы уже собираются защищать свои права. Корсаков, скорее всего, тоже не смирится с моим отказом.

Все взрослые вдруг вспомнили о Мише. Очень вовремя. Я медленно встаю, убираю со стола лишнюю чашку, потом вторую. Оставляю только свою. Наливаю чай, хотя пить его не хочется, и открываю папку.

Хватит. Если сейчас я снова сяду и буду ждать, кто первым придет с документом, меня просто выдавят из Мишиной жизни. Аккуратно, законно, с правильными словами и сочувствующими лицами.

Степан считает, что у него есть право. Воронцовы считают, что у них есть статус. Корсаков считает, что у него есть власть.

А у меня есть мальчик в соседней комнате, который строит гараж для человека, приехавшего его спасать и чуть не разбившего все прямо на пороге.

Я беру телефон и открываю список контактов. Нахожу номер знакомого семейного юриста, которому однажды помогала с договором и который сказал: «Если что — звони». Тогда я решила, что «если что» не наступит.

Ну да. Очень смешно. Пора защищать Мишу самой.

Я нажимаю вызов.

— Алло, Карина Сергеевна? Это Надежда Соболева. Простите за поздний звонок. Мне нужна консультация по ребенку. Срочно.