Глава 45
Когда Егору было три месяца, два дня и около семи часов, когда я впервые оставляю его с Игорем на целый день.
Звучит не страшно, да? Целый день. Подумаешь. Матери оставляют детей с отцами, с бабушками, с нянями. Это нормально. Это даже полезно — и для ребёнка, и для матери, и для отношений.
Но когда я стою в прихожей, перебираю лямки сумки и смотрю на Егора, который пускает пузыри в своём подвесном кресле-кенгуру, меня накрывает такая волна паники, что хочется снять куртку, остаться дома и никогда никуда не выходить.
— Насть, — Игорь подходит сзади, кладёт руки мне на плечи. — Ты дрожишь.
— Я не дрожу.
— Дрожишь. Как осиновый лист.
— Это холодно.
За окном октябрь. Сыро. Серая Москва расползается за стеклом мутными пятнами. Но в квартире тепло — мы включили батареи на полную, Егор в одном боди и ползунках, и ему, кажется, комфортно.
Мне — не очень.
— Посмотри на меня, — Игорь разворачивает меня к себе, заглядывает в глаза. Он в домашней футболке, небритый, с кругами под глазами после ночной смены, но улыбается спокойно, уверенно. — Я справлюсь.
— Я знаю.
— Тогда почему ты смотришь на дверь как на эшафот?
Я вздыхаю. Выдыхаю. Пытаюсь унять этот дурацкий ком в горле.
— Потому что я ни разу не оставляла его больше чем на два часа. А тут — до вечера. Меня не будет…
— С утра и до шести. Я позвоню, если что. Ты будешь на связи. Он поест из бутылочки, я сцеженное молоко разогрею, всё будет хорошо.
— А если он не возьмёт бутылочку?
— Возьмёт. Мы тренировались.
— А если заплачет и не успокоится?
— Успокою. У меня есть этот приём — вертикально, животиком к себе, и покачивать.
— А если…
— Настя, — Игорь закрывает мне рот поцелуем. Коротким, твёрдым, не терпящим возражений. — Я профессиональный спасатель. Я вытаскивал людей из горящих зданий. Я справлюсь с одним маленьким мужчиной, который весит шесть килограммов и пока что умеет только есть, спать и писать на футболки.
Смеюсь. Не могу сдержаться. Он улыбается в ответ, и его улыбка — такая знакомая, такая надёжная — наконец-то разжимает тиски у меня в груди.
— Ты прав, — говорю я. — Прости.
— Не извиняйся. Я понимаю.
Целую Егора в лоб. Медлю несколько секунд, вдыхая его запах — молочный, тёплый, свой. Наклоняюсь снова, поправляю ползунки, хотя они и так в порядке.
— Пока, маленький, — шепчу я. — Мама вернётся.
Егор смотрит на меня своими огромными глазами — точь-в-точь Игоревыми, — и вдруг улыбается. Беззубой, щербатой, совершенно очаровательной улыбкой.
У меня сердце разрывается.
— Всё, — говорю я решительно. — Я ушла. Или я сейчас разревусь и никуда не пойду.
— Иди, — Игорь мягко подталкивает меня к выходу. — Тётя Нина ждёт.
Тётя Нина.
Старая пианистка с девятого этажа. Я ухожу всего лишь на девятый этаж.
Вот ради кого я сегодня собираюсь выйти из дома — и ради себя, если честно, но вслух я этого не скажу. Не потому что стыдно, а потому что боюсь сглазить. Боюсь признаться, что мне нужно больше, чем просто быть мамой. Что музыка не отпускает. Что пальцы чешутся. Что ночью, когда Егор засыпает, я сажусь в телефоне набирать мелодии — простые, детские, нелепые — но они приходят, просятся наружу, и я не могу им отказать.
Тётя Нина звонила три дня назад.
— Настенька, — сказала она своим скрипучим, прокуренным (хотя она никогда не курила, просто возраст) голосом, — когда ты уже придёшь играть? Моё пианино скучает. И я скучаю. Артрит проклятый, пальцы не гнутся, а инструмент должен звучать. Приходи с мальчиком, я присмотрю, а ты сыграешь. Инструмент мы перенесли обратно соседке, так как в нашей квартире совсем не было места для кроватки и других детских вещей. Тетя Нина взяла с меня обещание, что я обязательно буду к ней приходить и играть.
И сегодня — иду.
Дверь мне открывает сама тётя Нина. В халате, с седыми кудряшками, с палкой в руке — последнее время она ходит с трудом, артрит добрался до коленей, — но глаза живые, цепкие, всё видят.
— А где мальчик? — спрашивает она, заглядывая мне за спину.
— С отцом остался.
Тётя Нина кивает, пропускает меня внутрь, и я вхожу в её квартиру — маленькую, пыльную, пропахшую старыми книгами и нафталином, но такую уютную, что хочется разуться и остаться навсегда.
Пианино стоит у окна. Старое, немецкое, начала прошлого века. Крышка открыта, клавиши пожелтели от времени, но инструмент настроен — тётя Нина платит настройщику раз в полгода, даже если сама уже не играет.
— Не разувайся, — говорит она, опускаясь в кресло. — Холодно у меня. Полы не греют.
— Я разуюсь.
— Упрямая.
— Я знаю.
Скидываю сапоги, в тапочках прохожу к пианино. Сажусь на табурет — старый, шатающийся — и кладу пальцы на клавиши.
Тишина.
Не та тишина, которая пугает. А та, которая ждёт. Которая замирает перед первым звуком, как зритель перед поднятием занавеса.
— Играй, — шепчет тётя Нина. — Играй, девочка.
Я начинаю с Баха.
Пальцы помнят. Они всё помнят — годы учёбы, часы репетиций, концерты, экзамены, тот день, когда я играла на выпускном, а в зале сидел Игорь и смотрел так, будто видел меня впервые. И не только меня — мою душу. Мою музыку.
Бах звучит строго. Торжественно. Архитектурно, как собор, который строили сто лет, и каждый камень — на своём месте.
Тётя Нина закрывает глаза.
Я играю дальше.
Шопен. Тот самый, который я играла в грозу, когда отключили свет и я пришла к Игорю со свечой. Тот самый, который он тогда назвал «светом в темноте».
Пальцы плывут по клавишам — мягко, нежно, почти интимно.
Я вспоминаю ту ночь. Вспышку молнии за окном. Игоря, который молча поставил передо мной кружку с чаем. Его лицо, когда я закончила. Он ничего не сказал. Просто смотрел.
И я поняла, что падаю.
Не влюбляюсь — это было давно, с Олегом, и та любовь оказалась фальшивкой, чужой нотой в моей партитуре. А падаю. Без страховки. Без парашюта. Прямо в него.
Когда ноктюрн затихает, тётя Нина открывает глаза.
— А теперь — своё, — говорит она. — Я знаю, что у тебя есть своё.
Своё.
У меня есть четыре мелодии, записанные в телефоне. Родились случайно — пока Егор спал, пока Игорь был на смене, пока я не могла уснуть, перебирая в голове прожитый день. Они не закончены. Не отполированы. Не показаны никому, кроме мамы.
— Я не уверена, — говорю я тихо.
— Не уверена в чём?
— Что это стоит чьих-то ушей.
Тётя Нина смотрит на меня долго. Взглядом, который помнит послевоенные годы, голод, смерть мужа, похороны друзей, встречи выпускников, где с каждым годом всё меньше знакомых лиц. То есть взглядом, которому я не могу врать.
— Ты боишься, — говорит она наконец.
— Чего?
— Что твоя музыка недостаточно хороша. Что кто-то скажет: «Это не Бах, это не Шопен, это просто какой-то саундтрек к чужой жизни». Да?
Я молчу. Потому что она права.
— Послушай меня, девочка, — тётя Нина наклоняется вперёд, опираясь на палку. — Бах уже умер. Шопен умер. Рахманинов умер. А ты живая. Ты здесь. Ты сейчас сидишь за моим пианино, и у тебя есть что сказать. Плевать, скажут ли они «гениально» или «не очень». Важно, чтобы ты сказала. Иначе зачем тебе это всё? Зачем тебе эти руки, эти ноты, эта тяга к музыке, от которой невозможно избавиться, как от зависимости?
У меня слёзы наворачиваются.
— Вы говорите как педагог.
— Я и есть педагог. Сорок лет в музыкальной школе. Тысячи учеников. И поверь, я знаю, когда талант прячется, а когда его нет. У тебя есть талант, Настя. Не зарывай его в пелёнки. Не прячь в подгузники. Играй.
Я киваю.
Сглатываю.
И начинаю играть свою мелодию — ту самую, которую сочинила в грозу, ту, которую играла на выпускном, ту, которую теперь пою Егору как колыбельную.
Пальцы плывут легко — почти сами.
Она тихая. Эта мелодия. Камерная, как разговор на кухне после полуночи, когда сказано уже всё, но никто не уходит. В ней нет виртуозных пассажей, нет сложных гармоний — только то, что внутри. Только то, что я чувствую сейчас, сидя за чужим пианино, в чужой квартире, с женщиной, которая стала мне почти бабушкой.
Когда я заканчиваю, в комнате тишина.
Тётя Нина молчит.
Секунду. Две. Десять.
— Начинай записывать, — говорит она. — Профессионально. В студии. В хорошей. Я знаю одного человека, он работает с молодыми композиторами. Дам тебе номер.
— Я не…
— Не говори «не готова». Ты готова. Ты всегда была готова. Ты просто ждала разрешения. Я даю тебе его.
Я смеюсь. Сквозь слёзы, смеюсь.
— А если я разревусь прямо сейчас?
— Разревёшься — встанешь и сыграешь снова. Музыка не против слёз. Музыка их любит.
Домой я возвращаюсь в половине шестого.
Захожу в квартиру и слышу — тишину.
Странную. Незнакомую. Тишину, в которой нет детского плача, нет гуления, нет монотонного «а-а-а-а-а-а» работающей белой машины.
Мне становится страшно.
Сбрасываю сапоги, лечу в комнату — и замираю в дверях детской.
Игорь сидит в кресле-качалке, прижимая к груди Егора. Мальчик спит — безмятежно, с открытым ртом, с ручкой, засунутой в рукав распашонки. На Игоре — такая же счастливо-усталая улыбка, как на всех отцах, которые выдержали первый самостоятельный день с ребёнком.
— Он… — шепчу я.
— Спит, — шепчет Игорь в ответ. — Уже час. Покормил в два, сменил подгузник в три, погулял с ним по квартире два километра, кажется, и накачал пресс, пока он требовал вертикального положения.
Я подхожу, приседаю рядом с креслом, смотрю на сына.
Мой. Их. Общий.
Комок в горле возвращается — но теперь это не паника, а благодарность. Такая огромная, что не помещается в груди. Расходится по телу, греет изнутри, заставляет руки дрожать, когда я касаюсь Егоровой щеки.
— Ты справился, — говорю я Игорю.
— А ты сомневалась?
— Нет. Но боялась.
— Чего?
— Что он без меня… ну, не знаю. Что ему будет плохо.
— Ему было хорошо, — Игорь улыбается шире. — Мы с ним мультик смотрели.
— В три месяца?
— Он на экран не смотрел, честно. Но звук слушал. Какие-то старые советские мультики с хорошей музыкой. Ему понравилось.
— Ты показывал трёхмесячному ребёнку мультики?
— Показывал, — Игорь ни капли не смущается. — Педиатры запрещают экраны до года? Да, запрещают. Но я держал его так, что он видел только пятно света и слышал звук. И он смеялся, Насть. Честно. На какой-то момент с пластилиновой вороной он просто зашёлся смехом.
Я представляю эту картину — Игорь, здоровенный мужик с руками, которые вытаскивали людей из огня, сидит на диване с крошечным комочком на руках и показывает ему пластилиновую ворону. И мурлычет что-то под нос.
Сердце разрывается от любви.
— Я тебя люблю, — говорю я.
— Я знаю, — он наклоняется, целует меня в макушку, потом в висок, потом в кончик носа. — И я тебя люблю.
Мы сидим так втроём, пока за окном темнеет. Егор спит. Игорь укачивает его, хотя мальчик уже давно в глубоком сне. Я глажу Игоря по волосам и рассказываю про тётю Нину, про пианино, про то, что я играла.
— Она сказала, что я должна записаться в студии, — заканчиваю я.
Игорь замолкает. Долго смотрит на меня — так, будто решает что-то важное.
— Она права, — говорит он.
— Ты серьёзно?
— А почему нет? Ты пишешь хорошую музыку. Я не эксперт, но, когда ты играешь, у меня мурашки. Ты должна дать людям это услышать.
— Это дорого. Студия, аранжировщики, сведение…
— Мы найдём деньги.
— Игорь, у нас Егор. У нас ипотека. Квартира строится, там понадобится ремонт. У нас…
— Найдём, — повторяет он жёстче. — Я возьму дополнительные смены. Виктор сказал, что может помочь, если что. И твоя мама тоже. Не отказывайся от помощи, Настя.
Я открываю рот, чтобы возразить — и закрываю.
Потому что он прав.
Я вечно отказываюсь от помощи. Считаю, что должна справляться сама. Что никто не обязан мне ничего давать — ни денег, ни времени, ни поддержки. Но когда я так думаю, я становлюсь одинокой. А одинокой я быть больше не хочу.
— Хорошо, — выдыхаю я. — Я подумаю.
— Вот и умница.
Егор просыпается от нашего шёпота. Хмурится, морщит нос, открывает рот — и заходится в плаче.
— Покорми, — Игорь передаёт мне сына. — Похоже, у нас перерыв в счастливой идиллии.
Я смеюсь, забираю Егора, прижимаю к груди.
— Перерыв так перерыв. Мне не привыкать.
Ночью я не сплю.
Егор проснулся в час, потом в три, потом в пять. Игорь вставал со мной, хотя я говорила ему отдыхать — у него завтра смена. Он слушал, кивал, а потом всё равно поднимался, брал Егора на руки и ходил с ним по комнате, напевая что-то на ухо.
Сейчас все спят — Игорь разметался на кровати, Егор сопит в своей кроватке-колыбельке.
А я сижу на кухне, пью тёплое молоко и смотрю в телефон.
Тётя Нина скинула номер.
«Андрей Владимирович, звукорежиссёр. Скажешь, что от меня. Он тебя запишет недорого, может, даже бесплатно, если ты ему сыграешь. Он любит таланты».
Я смотрю на номер и думаю.
Что я теряю? Время? Деньги? Сон, которого и так почти нет?
Что я получу? Возможность — одну единственную возможность — сделать так, чтобы моя музыка не умерла во мне вместе с пелёнками и недосыпом.
Я нажимаю «добавить контакт».
Пишу сообщение:
«Андрей Владимирович, здравствуйте. Меня зовут Настя. Я подруга Нины Федоровны. Она сказала, что вы работаете с молодыми композиторами. Я пишу музыку для фортепиано. Буду благодарна, если согласитесь послушать».
Отправляю. Потом вспоминаю, что еще очень рано. Хотела сразу удалить, отменить, забыть, сделать вид, что ничего не было.
А где-то там, в темноте ночной Москвы, Андрей Владимирович спит и не знает, что его жизнь скоро изменится — так же, как изменилась моя, когда на лестничной клетке появился сосед с шоколадкой.
Утром я просыпаюсь от вибрации телефона.
Смотрю на экран, щурясь от света.
«Настя, здравствуйте! Нина Фёдоровна звонила мне сегодня в шесть утра и очень эмоционально рассказывала о вас. Приезжайте в четверг в 11. Вот адрес. Пришлите пару треков для ознакомления, если есть записи».
Я перечитываю сообщение три раза.
Четверг. Послезавтра.
— Игорь, — трясу его за плечо.
— Ммм?
— У меня запись в студии.
Он открывает один глаз.
— Поздравляю.
— В четверг.
— Я возьму отгул. Посижу с Егором.
— Ты серьёзно?
— А когда я шутил про такие вещи?
Я бросаюсь ему на шею, и он смеётся — сонный, тёплый, мой.
Егор в кроватке начинает гулить, требуя внимания.
А я вдруг понимаю, что жизнь моя вновь круто меняется. И музыка, которую я так долго прятала, наконец-то будет услышана.