Глава 15
Леха
Я затаил дыхание, пока читал. Глаза пробегали по строчкам, будто вгрызались в них, не веря. Слова не были написаны — их напечатали. На старой ублюдочной машинке или на принтере. Ни почерка, ни почеркушки. Хорошая мера предосторожности — чтоб никто не спалился. Ни одна мразь в этом городе не даст слабину, если собирается кого-то встретить. А я вот читаю это, и внутри меня все гудит. Как трансформатор под дождем. И читаю второй раз. Медленно. Четко. Вслух. Чтобы каждое слово стало гвоздем в воздухе.
— Завтра после восьми вечера встречаемся на шестом причале, тот, что у старой судоверфи, где ржавая яхта «Надежда» стоит на мертвой швартовке, носом в сторону канала. Будь одна. Я тебя встречу. Убедись, что за тобой никто не следит.
Прочел до конца. Помедлил. В горле стало вязко, как будто бумага — не лист, а грязная тряпка, пропитанная чем-то старым. Пропитанным ложью.
Кто-то. Кто-то с намеком. Кто-то по типу меня. По типу тех, кто умеет не светиться. А еще — ломать. И делать это так, что потом ни мать, ни батя не узнают. Я медленно поднял взгляд. Она сидела напротив, опустив глаза, будто уже не здесь. Не со мной. Не в машине. Где-то там — на том причале, где ее встретят.
— Что ж. Завтра, так завтра, — сказал я холодно, сжав бумажку в кулак так, что она хрустнула, будто сустав.
— Нет… Леша, нет… тебя не должно там быть… — дрожащим голосом выдавила она, тонкий, срывающийся, чужой. Слезы по щекам.
— Это Андрей, да? — процедил я, не отрывая от нее взгляда. — Или, может, я завтра познакомлюсь с любовником? Или это, блядь, какое-то комбо?
Тишина в машине сгустилась. Даже мотор не шумел. Только ее дыхание — рваное, жалкое, и мои пальцы — врезавшиеся в скомканный листок, как в ее вранье.
— Тебя не должно там быть! — закричала она, срываясь, захлебываясь в собственных слезах, и начала бить меня кулаками в грудь — глупо, слабо, без шансов. Я перехватил ее запястья, не жестко, и почувствовал, как она поддалась, как стала легкой, как будто все вылетело из нее с этим криком. А я смотрел ей в лицо, пытаясь выжечь из себя ярость, как грязную кровь, не дать сердцу развалиться от этой, блядь, жалости, что поднимается в горле, от ее мокрых глаз, от ее рваного дыхания, от того, как все это ломает, топчет, убивает, но не сразу — а медленно, с наслаждением.
— Тогда скажи мне, почему, — сказал я тихо, не отводя взгляда.
Она рванулась к бумажке, что я все еще держал в ладони — и я позволил. Потому что любопытно стало — что она выкинет теперь. Что еще придумает. Катя дрожащими пальцами развернула этот скомканный лист, как будто боялась, что он взорвется у нее в руках, и перевернула его другой стороной.
И я посмотрел.
И прочел.
Карандаш. Неуверенный, как будто писали на коленке. Серый, выцветший почерк. Но четко, блядь, ясно:
"Забыл добавить, оденься закqыто и желательно в черную одежду. И сразу сожги письмо."
Я медленно, будто пальцами по лезвию, взял у нее бумагу обратно, зажег взглядом каждую букву, каждый изгиб, каждую чертову линию, впился в нее глазами, как в пулю, которая все это время была у меня под кожей.
Потому что я знал этот почерк. Знал до тошноты. До дрожи в зубах. Я узнал бы его даже если бы мне его нацарапали на куске асфальта в три часа ночи. Потому что только один человек во всей ебучей стране с детства путал стороны буквы "р". Только один.
Катя
2 месяца назад
Базар шумит, как дешевый цирк — галдят, матерятся, торгуются, словно от этих копеек зависит жизнь, и, может, она действительно от них зависит, но я улыбаюсь, щурюсь на солнце, щелкаю пальцами по помидору, он теплый, упругий, как будто только с грядки, и Валя за прилавком хохочет, поправляя косынку, вечно в цветочек, всегда как с советской открытки, и говорит:
— Эти бери, Катюха, сегодня сама выбирала, сладкие, как первый поцелуй.
— Ну, ты, блин, поэтесса, — фыркаю я, но беру, кладу в пакет, там уже огурцы, лук, укроп, вся эта ерунда, из которой будто бы состоит нормальная жизнь, если в нее верить, если закрыть глаза на остальное.
— Лехе-то что, понравилось жаркое? —
— Угу. Почти не ругался. Это успех.
— А чего ему ругаться, мужик с руками, баба с едой, все при нем.
Мы смеемся, она сдает сдачу, я бросаю пару монет в банку для «на удачу», иду вдоль ряда, мимо арбузов, носков, китайских тряпок, запаха кукурузы и бензина, выхожу со стороны переулка, короткая дорога, старые дворы, обшарпанные стены, на асфальте следы масла, возле стены сидит мальчишка с сигаретой, плюет в сторону, солнце уже не ласковое, жесткое, жарит прямо в лопатки, босоножки трет пятку, я иду, держа пакет в одной руке, второй поправляя ремешок сумки, и думаю, что куплю хлеб, может, сгущенку, если останется мелочь, и быстро домой, успеть приготовить до того, как он придет.
И в тот момент, когда я дохожу до угла, где трансформаторная будка, иду мимо, как сто раз до этого, вижу синие каракули на кирпичной стене, на автомате читаю — «смерть мусорам» — и думаю: детвора, как всегда, играют так, и тут сзади — будто тень, будто воздух сдвинулся, но я не успеваю обернуться, не успеваю вдохнуть, потому что рука — резкая, мясистая — накрывает рот, пальцы впиваются в щеку, в подбородок, все сжимается, я рвусь, но тело чужое, большое, пахнет железом, потом, какой-то гарью, и пакет вылетает из рук, помидоры катятся по асфальту, разбиваются, как мозги об стену, все внутри становится скользким, горячим, страшным, я дергаюсь, кричать не могу, голос где-то в горле ломается, воздух рвется, локоть в бок, удар, сильный, точный, и мир вылетает из глаз, как пробка, все становится серым, шумным, будто поезд проехал сквозь голову, и я проваливаюсь, лечу в черноту, как будто меня выключили из жизни, как старую лампу в подвале — щелк, и нет тебя.
***
Глаза открываются тяжело, будто кто-то налил внутрь меня горячего свинца, и голова болит так, словно бетонный блок лежит прямо на черепе. Свет мутный, сероватый, резаный какими‑то полосами. Сначала я не понимаю, где нахожусь, но воздух сразу дает подсказку — запах старого дерева, прели, сырой соломы, железа, которое давно никто не трогал. Сарай. Гнилой, кривой. Я сижу в старом кресле, ободранном, как будто кошки дрались за мою жизнь. Пружины давят под бедрами, ткань цепляется за платье. Пальцы сами судорожно хватаются за подлокотники, чтобы не завалиться, чтобы хоть как‑то удержаться в этой реальности, которая из‑за тумана в голове кажется чужой, приторной. И только когда взгляд проясняется — я вижу его. Стоит передо мной, сложив руки на груди, будто все это просто шутка, спектакль, представление. Андрей. Тот самый Андрей, чье имя я пыталась высечь из сознания, выжечь каленым железом, утопить в водке, стереть пальцами до крови. Он улыбается криво, мерзко, как человек, которому дали возможность вернуться из ада и посмотреть, как ты там теперь, без него.
— Не ожидала меня увидеть? — спрашивает он наигранно, как будто мы встретились на остановке, а не в чертовом сарае после похищения.
Я резко всхлипываю, выпрямляюсь, как загнанный зверь, и отодвигаюсь назад настолько, насколько позволяет кресло. Нет, я не ожидала. Я надеялась, что он сдох, что его перерезали в подворотне, что его порвали зэки за долгие грехи, что землю над ним утрамбовали, как крышку гроба. Но не ожидала увидеть его перед собой живым.
— Нет, — выдыхаю хрипло, и пальцы сильнее врезаются в подлокотники.
— Я ведь обещал вернуться. Или ты уже забыла, Катя?
Я поднимаю голову, смотрю на него, в глаза, где пусто, как в старом колодце.
— Когда ты наконец успокоишься, — произношу тихо, но со злобой, которая дрожит внутри, как ржавая проволока.
Он усмехается.
— Когда? Думаю, ты прекрасно знаешь ответ.
Знаю. Конечно знаю. Он хочет мести. Он жил ради нее. Он вылез ради нее. Он дышит ею.
— Где ребенок, Кать? В садике? Или у воспитательницы в гостях? — спрашивает он почти лениво, будто обсуждает погоду, а не рвет мне сердце голыми руками.
Сердце падает куда‑то к ступням, как будто сорвалось с высоты.
— Не трогай его. Я тебя умоляю… не трогай, — голос срывается, горло сжимает, словно внутри нажали на какой‑то выключатель.
— Может, он уже у меня. В соседнем сарае. Или… хуже. С моим братом.
Слова режут слух, как тупой нож — не острый, а именно тупой, от которого боль не резкая, а вязкая, липкая, от которой хочется разорвать себя изнутри. Я пытаюсь вдохнуть — и не могу. Как будто воздух закончился. Грудь сжимается, спазм поднимается от солнечного сплетения к горлу. Перед глазами дрожит сырое дерево стен, скрещенные тени, сама мысль о ребенке — о моем маленьком, теплом мальчике — падает в меня, как бетонный блок. Колени становятся ватными, руки леденеют, кожа покрывается мурашками, будто все тело понимает быстрее головы: он способен. Он делает это. Он может.
— Нет… нет… нет… — повторяю, не веря, будто мантру, потому что если остановиться, если подумать — мозг лопнет.
Андрей все так же улыбается, вытягивая удовольствие.
— Расслабься. Он в садике.
Я хватаюсь за эту мысль, как утопающий за доску, верю, потому что иначе я сойду с ума. Если бы убил — он бы смаковал, упивался бы этим, развалился бы на стуле, показывая, как наслаждается моей мукой. Значит… значит, ребенок жив. Значит, еще дышит.
— Чего тебе нужно?! — вырывается из меня хрип, больше похожий на звериный рык.
— Смерть за смерть, — холодно отвечает он, челюсть сжимается так сильно, будто он собирается сломать собственные зубы.
Он выглядит не как человек. Как маньяк. Как пустая оболочка, в которой кипит одно — желание расплаты. И это не удивляет — я знала, кем он стал. Знала, что из него выросло. Я ломала ему жизнь, и он пришел за моей.
— И это не должно тебя удивлять. Я предупреждал, что будет. И уж точно не ожидал вашей свадьбы, — он хмыкает. — Но ты всегда была девочкой, которая думает, что убежит. Никто не убегает, Катя.
Он подходит ближе, тень от его фигуры ложится на меня.
— Пора платить, — протягивает он руку вперед, пальцами, будто требует у жизни сдачу.
Страх внутри меня поднимается волной — черной, ледяной, склизкой. Потаенный животный ужас поднимается от позвоночника, впивается в кожу, как студеная ртуть, растекается по груди, давит, давит так, что я едва не стону. Хочется зажать уши, закрыть глаза, исчезнуть. Но я сижу, дрожу и слышу каждое его слово, будто он читает приговор.
— Я даю тебе выбор, — произносит он спокойно. — Потому что могу. Потому что мне интересно, что ты будешь делать. И как.
Я понимаю каждую букву, но смысл уползает, как тень. Что‑то липкое, гадкое, уже ползет по позвоночнику, как таракан.
— Ты можешь убить Лешу. Подсыпать яд. Посмотреть, как он умирает. Но это скучно. И ненадежно.
Я сглатываю, горло сводит судорогой.
— Или можешь убить сына. Это больно. Эпично. Но ты скорее закопаешь себя вместе с ним. Мне это не нужно.
Пока он говорит, мурашки бегут по спине, холод подбирается к шее, будто кто‑то прикладывает лезвие к затылку. В висках стучит, как барабан в похоронном марше. Я не дышу. Просто слушаю.
— Либо… лучший вариант, — он наклоняется чуть вперед, глаза блестят, как у зверя, — убить Сашу. Его лучшего друга. Того, с кем они изображают врагов, а потом, как в жалкой мелодраме, спасают друг другу жизнь. Вот это — красиво. Это будет больно. Эпично. И это станет шрамом, который не заживет никогда. Как и мой.
Я смотрю на него, и весь мир внутри меня рвется, рушится, сыпется, как штукатурка старой стены. Потому что я понимаю — он не уйдет. Не остановится. И я уже не просто жертва. Я поставлена перед выбором, от которого любая мать, любая женщина, любой человек сойдет с ума. И Андрей смотрит, как будто ждет, как будто хочет увидеть, как я сломаюсь. Как он ломал всех. Только сейчас — меня.
Я смотрю на него, на эту ухмыляющуюся тварь в человеческой шкуре, и понимаю, что любой воздух, который я втягиваю в себя, проходит через страх, как через фильтр, пропитанный ржавчиной. Губы дрожат, руки похолодели, будто кровь застряла где‑то в локтях и не идет дальше. Грудь сжимает так сильно, что кажется — я сейчас просто лопну изнутри.
— Тебе это не нужно… — выдыхаю я, голос рвется, хрипит, как будто его тянут за края изнутри. — Это не принесет тебе покоя.
Он двигается так резко, что я не успеваю отшатнуться — его ладонь, широкая, грубая, накрывает мое лицо. Пальцы врезаются в щеки, подбородок, скулы, будто пытаются продавить внутрь.
— Думаешь? — рычит он, и воздух отскакивает от его голоса. — Я, бляха, только этого и ждал!
Я дрожу, все тело мелкой, лихорадочной дрожью, как будто меня поставили под холодный дождь посреди мороза. Его пальцы давят, кожа ноет, но мне страшнее не боль — страшнее то, что он смотрит мне прямо в глаза. А там — пустота, черная.
— Склоняюсь к тому, что ты выберешь Сашу, — продолжает он, и каждое слово бьет медленно, точно. — Для тебя это будет не так больно. Ты у нас эгоистка, Катя. Ты пойдешь на все, лишь бы самой было хорошо.
Я не знаю, что больнее — его пальцы или его уверенность. Эта его мерзкая, спокойная уверенность, будто он знает меня глубже, чем я сама. Будто он когда‑то однажды разрезал меня пополам и теперь читает изнутри, как карту метро.
Он резко отпускает мое лицо, будто бросает ненужную куклу, и делает шаг назад. Я моргаю, пытаясь не расплакаться сразу, потому что слезы в его присутствии — как кровь в пруду с пираньями.
— Даю тебе три дня, — бросает он ровно, будто объявляет скидку на рынке. — Это может быть отрава. Наемный убийца. Случайный кирпич с неба на его голову. Все, что твоя фантазия изобразит.
Меня выворачивает наизнанку. Тошнота подкатывает к горлу, потому что каждое его слово — картинка. Я вижу это. Вижу кровь. Вижу руку, слабеющую в моей. Мгновение — и я задыхаюсь от этих образов, как будто их засовывают в меня насильно.
— Но есть одно условие, — его голос становится низким, хриплым, ленивым. — На этот раз, надеюсь, ты прислушаешься.
Он наклоняется чуть вперед, и мне кажется, что дырка в груди от его взгляда образуется прямо сейчас, без ножа, без прикосновения.
— Если Леша сразу узнает, что это сделала ты… — он делает паузу, смакуя каждое слово. — Или узнает об этом разговоре… то я устану. Понимаешь, Кать? Мне надоест эта игра.
Он улыбается. Медленно. Узко. Улыбкой человека, который относится к жизни как к глине — мять, ломать, отрывать куски — и не жалко.
— И я просто убью. Как старшего Лешу. Так и младшего. А тебя оставлю жить. Страдать. И не позволю умереть.
Меня бросает в холод, такой сильный, что я чувствую, как он поднимается по позвоночнику ледяной змейкой. Пальцы немеют. Взгляд становится мутным. Мечеться хочется, выть, рвать на себе кожу, но я сижу — и слушаю.
— Ты будешь жить в аду. На земле, — тихо говорит он, и эта тишина страшнее любого крика. — Думаю… ты уже знаешь, что я на это способен.
Я знаю. Господи, знаю. Я вижу этот ад уже сейчас — его тень, его силуэт, его шаги в темноте. И самое страшное — я понимаю, что выбора нет. Он отрезал все дороги. Все выходы. Все пути к спасению. И теперь моя жизнь — это бомба с горящим фитилем.
И он ждет, как красиво я взорвусь.