Глава 8
Горелов позвонил в половину девятого.
Я только допил чай — Нина Васильевна поставила кружку перед тем, как уйти в магазин, не спрашивая. Просто поставила и ушла. Я сидел на кухне один, смотрел в окно на двор. Октябрь уже сделал своё — деревья голые, асфальт мокрый, небо плотное, серое, без просветов.
— Воронов, — сказал Горелов в трубку. — Сегодня в обед — в сберкассу. Со мной.
— По конверту?
— По конверту. Там работает одна женщина, я ей когда-то помог — дело у сына было, закрыли. Она не забыла. Неофициально посмотрит.
— Хорошо. Когда?
— В двенадцать у входа.
Я повесил трубку. Допил чай, вымыл кружку, поставил на место. Через окно было видно, как Нина Васильевна возвращается с сумкой — медленно, осторожно на мокром асфальте. Я вышел в коридор, открыл дверь.
— Давайте помогу.
Она посмотрела на меня с тем выражением, которое я у неё уже хорошо знал.
— Я сама.
— Знаю, что сами. Давайте.
Взял сумку. Она не возражала больше.
Сберкасса номер четыре располагалась на улице Советской — двухэтажное здание, очередь с утра, как везде. Мы пришли в начале первого. Горелов кивнул мне — подожди у входа — и зашёл сам. Я ждал на улице, смотрел на людей.
Советская очередь — это отдельное явление. Не просто люди, которые стоят. Люди, которые стоят и живут. Разговаривают, жалуются на погоду, обсуждают цены, рассказывают анекдоты. Очередь как временная коммуна — со своими правилами, своей иерархией, своим юмором. Я привык к этому, я заметил, что привык, и это меня немного насторожило.
Горелов вышел через двадцать минут. Кивнул — пойдём.
Мы отошли за угол. Он достал блокнот.
— Три снятия, — сказал он. — С московского счёта. Август семьдесят восьмого, февраль и июль семьдесят девятого. Суммы — восемьсот, тысяча двести, тысяча. Итого три тысячи ровно за год с небольшим.
— По доверенности?
— Доверенность оформлена на Колосова Михаила Петровича. Дата доверенности — июль семьдесят восьмого.
Я смотрел на блокнот. Колосов снимал деньги со счёта, оформленного на мёртвого человека, по доверенности от Громова. Цепочка замкнулась.
— Это официально не годится, — сказал я.
— Не годится. Но Ирина поймёт, что искать.
— Когда ей передаёшь?
— Сегодня. — Горелов убрал блокнот. — Ты со мной?
— Нет. У меня другое.
Он посмотрел на меня — без вопроса. Просто посмотрел.
— Ладно, — сказал он.
Ирина приняла нас вместе — я всё-таки пошёл. Решил в последний момент: ей нужен контекст, а контекст у меня.
В кабинете у неё было накурено — или просто пахло старыми делами, бумагой и чем-то казённым. Она сидела прямо, как всегда. Посмотрела на нас, когда мы вошли. Ничего не спросила — ждала.
Горелов изложил. Коротко, по существу. Счёт, снятия, Колосов по доверенности.
Ирина слушала. Не записывала — просто слушала с таким видом, как слушают музыкант или шахматист: воспринимают не слова, а структуру.
— Это неофициальный источник, — сказала она, когда Горелов закончил.
— Да.
— Я не могу использовать это напрямую.
— Знаю. Но ты знаешь, что искать.
Она помолчала. Взяла ручку, повертела в пальцах.
— Запрос в московское отделение сберкассы через следствие займёт две недели, — сказала она. — Может, три. — Пауза. — Громов это знает. Его адвокат уже подал ходатайство о прекращении дела в связи с недостаточностью оснований.
— Что за основания?
— Показания Колосова — он теперь говорит, что дал их под давлением. Его адвокат настаивает на недействительности.
Я смотрел на неё.
— Колосов отказался от показаний?
— Официально — пока нет. Но его адвокат — да, тот же, что у Громова — уже направил соответствующее письмо в прокуратуру.
Один адвокат. Это значило, что Громов платит за Колосова. Купил его — или запугал настолько, что тот согласился. Семья в Кирове.
— Петрович? — спросил я.
— Петрович пока держится. Но он пожилой человек и живёт один. — Ирина положила ручку. — Я не говорю, что дело закрыто. Я говорю, что Громов работает быстро.
— Мы тоже, — сказал я.
Она посмотрела на меня. Долго, без выражения.
— Архивные расхождения по плановым книгам, — сказал я. — Вы запрашивали?
— Запрашивала. Завод предоставил документацию. Там всё в порядке.
— Это невозможно.
— Я знаю. Значит, документацию подготовили к запросу. — Пауза. — Громов не зря столько лет курирует это предприятие.
Мы помолчали.
— Что нам нужно? — спросил я.
— Что-то, что нельзя переписать задним числом. — Ирина смотрела куда-то в сторону. — Физическое доказательство. Или свидетель, которого нельзя купить.
— Такой свидетель есть, — сказал я.
— Кто?
— Доктор Ляхов. Он видел что-то в кабинете Савченко — и промолчал. Если его взять правильно…
— Он уже давал показания. Сказал «нет» на все вопросы.
— Он сказал «нет» слишком быстро. — Я смотрел на неё. — Мне нужно с ним поговорить. Не официально.
Ирина смотрела на меня секунду. Потом сказала — очень ровно:
— Я этого не слышала.
— Понял.
Мы встали. У двери она сказала:
— Воронов.
— Да?
— Поторопитесь. У меня есть основания держать дело открытым ещё недели три. Максимум.
— Хватит, — сказал я.
Она кивнула. Мы вышли.
В коридоре прокуратуры Горелов остановился, посмотрел на меня.
— Ляхов, — сказал он.
— Да.
— Ты думал про него с самого начала.
— С первого дня на заводе. Он что-то видел или знал.
— Как будешь говорить?
— Приду домой. Вечером. — Я думал вслух. — Не форма, не удостоверение. Просто разговор.
— Это нарушение.
— Это разговор двух людей.
Горелов смотрел на меня.
— Ты понимаешь, что если Громов об этом узнает — это будет ещё одна жалоба?
— Понимаю.
— И Рябов снова вызовет.
— Пусть.
Горелов долго молчал. Потом достал папиросу, закурил прямо в коридоре прокуратуры — привычным движением, без оглядки. Никто не сделал замечания.
— Ляхов живёт на улице Мира, — сказал он. — Двенадцать. Квартира восемнадцать.
Я посмотрел на него.
— Откуда знаешь?
— Узнал, — сказал Горелов. — На всякий случай.
Он затянулся, выпустил дым. Мы пошли к выходу.
После обеда было тихо.
Я сидел за своим столом и писал — не протоколы, тетрадь. Рабочую тетрадь, ту, что в ящике стола, не под матрасом. Записывал логику: что есть, чего не хватает, что Громов сделал и что ещё может сделать.
Петрухин за соседним столом разбирал какие-то бумаги. Маша печатала в приёмной. Горелов куда-то уехал по своим делам.
Тихий советский послеобеденный час.
Я отложил ручку. Посмотрел в окно.
За окном была улица — та же, что каждый день. Трамвайные пути, тополя без листьев, женщина с авоськой. Обычная советская улица в обычный советский день.
Я подумал о том, что уже не замечаю этого как чужого. Трамваи воспринимаются как трамваи — не как экзотика. Женщина с авоськой — просто женщина с авоськой, не декорация из другой эпохи. Советский быт перестал быть фоном и стал просто бытом.
Это произошло незаметно. Где-то между первой планёркой у Нечаева и сегодняшним утренним чаем.
Я поймал себя вчера на том, что в разговоре с Рябовым употребил оборот «в соответствии с решением компетентных органов» — совершенно органично, без усилия. Это была советская канцелярская формула, которую я никогда в жизни не употреблял. В своей жизни.
Привыкание — это не нейтральный процесс. Это изменение.
Я думал об этом и чувствовал что-то неприятное — не страх, скорее беспокойство. Как будто что-то медленно двигалось в сторону, которую я не выбирал.
Маша.
Она возникла в голове неожиданно — не как мысль, а как образ. Восемь лет. Первый класс. Зоя рядом с учебниками.
Я думал о ней каждый день — но думал, как думают о чём-то далёком и неизменном. О горе за окном: оно есть, оно там, это факт. Острой боли давно не было — только этот тупой фоновый звук, который я уже принял как часть себя.
Вот что меня беспокоило по-настоящему.
Не то, что я думаю о ней меньше. А то, что думать о ней стало привычно — как думают о чём-то, с чем смирились. Расстояние стало нормой. А норма — это уже принятие.
Я не хотел принимать.
Или хотел?
Я не знал ответа. И это было честнее, чем любой ответ.
Встал, налил воды из графина на столе. Выпил стакан стоя. Сел обратно.
В тетради написал одну строчку: Ляхов, улица Мира, 12. Сегодня вечером.
Закрыл тетрадь.
Воскресенье случилось само собой.
Горелов утром сказал — выходной, без вопросов. Нечаев подписал. Я проснулся в девять, что само по себе было событием — обычно в семь, раньше. Лежал и слушал тишину коммуналки. Геннадий спал — за стеной не было звуков. Молодые в дальней комнате тоже тихо. Только Нина Васильевна — слышно было, как она ходит на кухне.
Я встал, умылся, вышел.
Нина Васильевна стояла на табурете у окна и красила подоконник. Кисть, краска белая, запах олифы.
— Доброе утро, — сказал я.
— Доброе. Садись, каша на плите.
Я посмотрел на неё — на то, как она красит. Правая рука с кистью, левая придерживается за раму. Движения осторожные — она старалась не качать табурет.
— Слезьте, — сказал я.
— Я сама.
— Слезьте, пожалуйста.
Она посмотрела на меня сверху — с высоты табурета, что было забавно, потому что она и так была небольшой.
— Алёша.
— Нина Васильевна.
Пауза.
Она слезла с табурета, подала мне кисть. Я залез, начал красить. Она встала рядом, смотрела.
— У тебя плечо болит, — сказал я.
— С чего ты взял?
— Видел вчера, как несли сумку.
— Это старая история, — сказала она. — Не беспокойся.
— Когда началась?
— Лет пять назад. Врач говорит — артроз. Лечится плохо.
— И всё равно красите подоконники.
— Красить надо, — сказала она просто.
Я красил. Она стояла рядом — не мешала, не командовала, просто была рядом. Это тоже было её умением — присутствовать без давления.
— Нина Васильевна, — сказал я, не прерывая движения кисти, — вы давно в этой коммуналке?
— Двадцать два года, — сказала она. — Переехала, когда Гриша умер. Квартира была большая, одной много. Разменяли.
— И всё это время здесь.
— И всё это время здесь.
Я закончил подоконник. Слез, оглядел работу. Ровно, без подтёков.
— Хорошо, — сказала Нина Васильевна.
— Садитесь есть, — сказал я.
— Ты первый.
— Вместе.
Она немного помолчала — как будто это предложение было неожиданным. Потом поставила два прибора.
Каша была гречневая — хорошая, рассыпчатая, с маслом. Я ел и думал о том, что в другой жизни не помню, когда в последний раз ел дома завтрак не на бегу. Всегда в машине, всегда кофе из автомата, всегда куда-то.
Здесь — просто каша за кухонным столом. Никуда торопиться не нужно.
— Расскажите про город, — сказал я. — Когда вы приехали.
Она посмотрела на меня.
— В сорок восьмом?
— Да.
Она подумала — как думают, прежде чем достать что-то из памяти, которую давно не открывали.
— Я приехала с Гришей в сорок восьмом. Он получил место на заводе — инженером. Молодой специалист, распределение. — Она взяла кружку. — Город был другим. Меньше, тише. Заводы только разворачивались после войны. Люди — другие. Войну помнили по-другому, не как историю, а как вчера.
— Вам нравилось здесь?
— Не сразу. Я из Харькова. Там — другой темп, другие люди, более южные. Здесь было серее, медленнее. — Пауза. — Потом привыкла. Привыкаешь к месту, как привыкаешь к человеку.
— И теперь — ваш город.
— Теперь мой, — согласилась она. — Хотя я иногда думаю: если бы распределили в другое место — там бы тоже стал мой. Человек приживается везде.
Я смотрел в кружку.
— Везде? — спросил я.
— Везде, где есть люди и работа, — сказала она. — Это достаточно для жизни.
Я думал об этом. Люди и работа. Горелов — человек. Нечаев. Нина Васильевна. Работа — есть. Этого, наверное, действительно достаточно.
— А если хочется обратно? — спросил я.
— Куда обратно?
— Туда, откуда приехал.
Она смотрела на меня — внимательно, без спешки.
— Хочется иногда, — сказала она. — Харьков снится. Улицы, где росла. Двор. — Пауза. — Но это не значит, что надо ехать. Снится — и снится. Живёшь здесь.
Мы помолчали.
— У тебя есть куда вернуться? — спросила она.
Это был простой вопрос. Она не знала, насколько он сложный.
— Не знаю, — сказал я.
Она кивнула — как будто это был нормальный ответ. Может, и нормальный.
— Ешь кашу, — сказала она. — Остывает.
Я ел. За окном было серое октябрьское утро — то же, что каждый день, но воскресное, поэтому чуть тише. Трамвай прошёл вдалеке, почти не слышно.
После завтрака я помыл посуду. Нина Васильевна убрала краску и кисти. Мы не торопились — воскресенье, незачем.
— Алёша, — сказала она, — у тебя сегодня что-то важное.
Не вопрос.
— Вечером, — сказал я.
— Я слышу, как ты думаешь, — сказала она. — Это не упрёк. Просто слышу.
Я смотрел на неё.
— Это нормально? — спросил я.
— Что нормально?
— Думать. Всё время.
Она чуть улыбнулась — редко у неё это было, эта улыбка.
— У некоторых людей голова не выключается, — сказала она. — Мой Гриша такой же был. Ляжет спать — слышно, как думает. — Пауза. — Это не плохо. Просто такое устройство.
— Утомительное.
— Да, — согласилась она. — Но продуктивное.
Я засмеялся — неожиданно для себя. Просто тихо засмеялся. Она смотрела на меня — довольно.
— Вот, — сказала она. — И смеяться умеешь.
После обеда я пошёл к Ляхову.
Улица Мира, двенадцать. Пятиэтажка, второй подъезд, третий этаж. Позвонил в восемнадцатую квартиру в половину седьмого — уже темнело, уличные фонари горели.
Долгое молчание за дверью. Потом шаги.
— Кто?
— Воронов. Из горотдела. Не официально — просто поговорить.
Молчание.
— Я один, — добавил я. — Без протокола.
Ещё молчание. Потом звук замка.
Ляхов открыл дверь — в домашнем халате, тапочках. Маленький, сухой мужик шестидесяти с лишним лет. Посмотрел на меня — без формы, в пальто. Потом на руки — я держал их открыто, без папки, без блокнота.
— Зайдёте? — спросил я.
Он посторонился.
Квартира была тихой и чистой. Книги везде — на полках, на столе, на подоконнике. Медицинские справочники, художественная литература вперемешку. Одинокий человек, который много читает.
Мы сели — он в кресло, я на стул напротив. Он смотрел на меня. Ждал.
— Семён Борисович, — сказал я. — Я не записываю. Это не допрос. Я просто хочу понять одну вещь.
Он молчал.
— В кабинете Савченко был запах, — сказал я. — Я его чувствовал. Вы тоже почувствовали — я видел по вашему лицу, когда спрашивал.
Ляхов смотрел на свои руки.
— Что это был за запах? — спросил я тихо.
Долгое молчание. Я не давил. Просто ждал.
— Гликозид, — сказал он наконец. Тихо, почти беззвучно.
— Что?
— Сердечный гликозид. В избыточной дозе. — Он всё так же смотрел на руки. — Запах специфический. Я его знаю — работал в кардиологии молодым. Не спутаешь.
— И вы написали «инфаркт».
— Я написал «инфаркт».
— Почему?
Молчание. Долгое, тяжёлое.
— Потому что мне позвонили, — сказал он. — Накануне вечером. Голос незнакомый. Сказали: если напишете что-то кроме естественной причины — у вас будут проблемы. Не уточняли какие.
— И вы поняли.
— И я понял.
— Кто звонил — не знаете?
— Нет.
Я смотрел на него. Пожилой врач в кресле — маленький, сутулый, с руками на коленях. Человек, который сделал неправильное и живёт с этим.
— Семён Борисович, — сказал я. — Вы понимаете, что это значит.
— Понимаю.
— Если вы дадите официальные показания — это изменит дело.
— Я знаю.
— Вам придётся объяснить, почему молчали.
— Знаю.
— Это неприятно.
— Я понимаю, — сказал он. — Мне уже неприятно. Два месяца неприятно. — Пауза. — Я спать не могу нормально.
Я смотрел на него.
— Тогда?
Он поднял голову. Посмотрел на меня — первый раз по-настоящему, не в сторону.
— Если я дам показания — меня не тронут?
— Не могу обещать, — сказал я. — Но если вы не дадите — убийство останется безнаказанным. Это я могу обещать точно.
Он смотрел на меня ещё секунду. Потом кивнул — один раз, медленно.
— Хорошо, — сказал он. — Когда?
— Завтра. Я пришлю следователя.
— Хорошо.
Я встал. Он тоже встал — автоматически, как встают перед уходящим гостем.
— Семён Борисович, — сказал я у двери. — Вы сделали правильно. Сейчас.
Он посмотрел на меня — с чем-то, что я не сразу определил. Потом понял: облегчение. Не радость, не гордость — просто облегчение. Как у человека, который нёс тяжёлое и наконец поставил.
— Идите, — сказал он.
Я вышел.
На улице было холодно. Октябрь в полную силу — дыхание видно, асфальт блестит от мороси. Я шёл домой и думал о Ляхове. О том, что он два месяца не спал нормально. О том, как звонок незнакомого голоса переламывает человека — не потому что человек плохой, а потому что испуг — это физиология, не характер.
Громов знал это. Умел пользоваться.
Но Ляхов сказал да. Это значило: у Ирины теперь есть то, что нельзя переписать. Живой свидетель, который чувствовал запах. Врач с опытом в кардиологии. Это не показания по слухам — это профессиональное наблюдение.
Громов нанял адвоката. Адвокат работает. Три недели у Ирины.
Этого может хватить.
Домой я вернулся в восемь. В коридоре было тихо. Из-за закрытой двери Нины Васильевны слышалось что-то тихое — радио, кажется. Я снял пальто, повесил.
Постучал.
— Да?
— Это я. Вернулся.
— Чай будет через десять минут.
— Спасибо.
Я пошёл к себе. Лёг на кушетку, закинул руки за голову. Смотрел в потолок — в трещину, которую знал уже как свою.
Ляхов. Запах гликозида. Завтра Ирина.
Думал о разговоре за завтраком — о том, что Нина Васильевна сказала: приживаешься везде, где есть люди и работа. Думал о том, что это, наверное, правда. И о том, что это правда меняет что-то в том, как я думаю о возвращении.
Не знаю, можно ли вернуться. Не знаю, хочу ли.
Маша.
Я думал о ней — тихо, без надрыва. Просто думал. Она там, я здесь. Это факт. Факт, к которому я привыкаю — и это беспокоит. Но беспокойство тоже становится привычным.
Человек — удивительно адаптивное существо. Это иногда хорошо. Иногда — нет.
Встал, достал тетрадь из-под матраса. Написал:
Ляхов — гликозид. Запах в кабинете. Звонок накануне вечером — незнакомый голос. Завтра — Ирина.
Потом написал ещё одну строчку — не про дело:
Привыкаю. Это правда. Не знаю, что с этим делать.
Закрыл тетрадь.
В дверь постучали.
— Чай готов.
— Иду.
На кухне было тепло. Нина Васильевна сидела с кружкой, читала — на этот раз журнал «Наука и жизнь». Я сел напротив, взял свою кружку.
Молчали — хорошо, привычно. Это тоже стало привычным: сидеть на кухне после вечера и молчать. Раньше молчание было неловким — надо было заполнять. Здесь — просто тишина, в которой каждый занят своим.
— Нина Васильевна, — сказал я.
— М?
— Вы когда-нибудь делали что-то страшное? Не плохое — просто страшное. Рискованное.
Она подняла голову от журнала.
— Делала, — сказала она после паузы.
— Что?
— Сказала Грише правду один раз. Про то, что думаю. Про его работу, про то, как он живёт. — Пауза. — Он мог обидеться. Мог уйти. Я не знала, как он отреагирует.
— И?
— И ничего. Он послушал. Сказал: «Спасибо». Лёг спать. — Она снова смотрела в журнал. — Иногда страшные вещи оказываются простыми.
— А если бы он обиделся?
— Тогда я бы знала правду о нём, — сказала она просто.
Я думал об этом.
— Вы говорили с ним честно?
— Всегда. Это было моё условие.
— Условие?
— Когда мы поженились, я сказала: я буду говорить тебе правду. Не всегда приятную. Если это не подходит — лучше сразу. — Она допила чай. — Он сказал: подходит.
— И он говорил вам правду?
— Не всегда, — сказала она. — Но старался. — Пауза. — Этого достаточно — когда человек старается.
Мы помолчали ещё немного. Потом я встал, помыл кружку.
— Спокойной ночи, Нина Васильевна.
— Спокойной ночи, Алёша. — Пауза. — Ты завтра рано?
— Да.
— Я поставлю чайник в семь.
— Спасибо.
Я пошёл к себе. Лёг. Закрыл глаза.
За стеной тикали часы. Ровно, методично. Хорошие часы.
Думал о Ляхове — о том, как он кивнул. Медленно, один раз. О том, что это было трудно — и что он всё равно кивнул.
Думал о Маше — не больно, просто думал. Как думают о горе за окном. Оно есть. Это факт.
Думал о том, что сказала Нина Васильевна: страшные вещи иногда оказываются простыми.