Глава 9
Ирина позвонила в восемь утра.
Я был на кухне — чайник только закипел, Нина Васильевна ещё не встала. Коммунальный телефон в коридоре зазвонил резко, я вышел, снял трубку.
— Воронов.
— Это Савельева. — Голос ровный, деловой, как всегда. — Ляхов дал показания вчера вечером. Я хочу, чтобы вы знали.
— И?
— Гликозид. Запах специфический, он его идентифицировал уверенно. Доза, судя по клинической картине — двойная терапевтическая. При таком количестве — остановка сердца неизбежна. — Пауза. — Он также подтвердил: накануне вечером ему звонили. Голос незнакомый, угрожали. Он испугался и написал инфаркт.
— Это меняет дело.
— Существенно. — Ещё пауза, чуть длиннее. — Адвокат Громова вчера подал ходатайство об исключении показаний Колосова как данных под давлением. Я его отклонила. Но он будет подавать снова.
— Ляхов перевешивает?
— Ляхов — это врач с тридцатилетним стажем, специализация — кардиология, — сказала Ирина. — Он не давал показаний под давлением. Он давал их добровольно. Это другая категория.
— Значит, держимся.
— Держимся, — сказала она. — Пока.
Трубка замолчала. Я постоял секунду в коридоре, потом пошёл обратно на кухню. Чайник уже остыл немного. Налил чай, сел.
Три свидетеля. Колосов — слышал разговор. Петрович — знал схему изнутри. Ляхов — чувствовал запах, получил угрозу. Каждый по отдельности — спорно. Все трое вместе — это картина.
Громов это понимает. Адвокат работает быстро.
Нина Васильевна вышла на кухню в половину девятого — в халате, со своей неизменной методичностью. Поставила кашу. Посмотрела на меня.
— Рано звонили.
— Работа.
— Хорошие новости?
Я подумал.
— Да, — сказал я. — Наверное, хорошие.
Она кивнула и занялась кашей.
В горотдел я пришёл к девяти. Горелов сидел за столом, читал что-то. Поднял голову.
— Ляхов?
— Дал показания. Ирина звонила.
— Слышал уже. — Он отложил бумаги. — Ирина мне тоже звонила. Минут за двадцать до тебя.
— И?
— И говорит то же самое. — Он помолчал. — Это хорошо, Воронов.
— Да.
— Ты молодец.
Это было сказано просто — без особого выражения, как говорят очевидное. Горелов редко хвалил — именно поэтому, когда говорил, это значило что-то.
— Сегодня что? — спросил я.
— У тебя — Бритвин. Дело официально закрыть, бумаги оформить. — Горелов взял папиросу. — У меня — передача материалов по барахолке в Свердловск. Там следователь запросил дополнительные документы.
— Когда встречаемся?
— В три. Потом посмотрим, что с Колосовым.
— Он окончательно отказался от части показаний?
— Адвокат говорит — отказался. Сам Колосов — молчит. Ирина будет вызывать его повторно.
— Понял.
Я взял папку с делом Бритвина, пошёл к своему столу.
Дело Бритвина закрывалось просто: молодой человек по собственной воле уехал в другой город к девушке, родители уведомлены, угрозы жизни и здоровью нет. Стандартный протокол, три подписи, архив.
Я написал всё за двадцать минут. Потом сидел ещё минуту, смотрел на готовые бумаги.
Коля Бритвин. Двадцать один год, влюблённый, упрямый. Сбежал к Светлане в Горький — потому что родители не одобряли, потому что не хотел объяснять, потому что молодость и гормоны. Ничего плохого в этом нет. Ничего хорошего тоже — просто жизнь.
Но был Фельдман.
Я отложил папку Бритвина в сторону. Взял новый лист, написал сверху: Фельдман И. Л., доцент, кафедра общей физики, политехнический институт.
Что я знал. Вёл неофициальный кружок. По философии и литературе — так сказал Сомов. Коля туда ходил. Фельдман знал, что Коля уехал, и молчал три недели, пока родители искали. Почему молчал? Либо знал, что всё в порядке, и не видел повода говорить. Либо — что-то другое.
Неофициальный кружок по философии в советском вузе в семьдесят девятом году. Это могло быть чем угодно. Просто разговоры про Толстого и Достоевского — безобидно. Или — самиздат, диссиденты, что-то, за что можно получить статью.
Фельдман уклонился от разговора дважды. Один прямой вопрос — и он закрылся.
Я положил лист в ящик стола. Не сегодня. Но — не забыть.
Политехнический институт в половину одиннадцатого был заполнен студентами — перемена между парами. Я прошёл в деканат, сдал бумаги по Бритвину. Секретарь приняла без особого интереса — таких дел за семестр бывало несколько.
На выходе я остановился у доски объявлений в вестибюле. Расписание, объявления, листки с приколотыми машинописными текстами. Среди них — небольшое объявление от кафедры общей физики: «Доцент Фельдман И. Л. находится в длительной командировке. Его занятия замещает ст. преподаватель Кузнецов П. А.»
Длительная командировка. Не «уехал в Ленинград» — длительная командировка. Это официальная формулировка, значит оформлено через деканат. Значит — не спонтанно. Значит — знал заранее.
Я постоял у доски минуту. Потом вышел на улицу.
Во дворе политеха было несколько студентов — курили, разговаривали. Один из них — я узнал Сомова, светловолосый парень, который рассказал про Горький.
Он тоже меня узнал. Чуть напрягся — инстинкт.
— Сомов, — сказал я.
— Да?
— Одну минуту. — Я подошёл. — Фельдман уехал.
— Знаю. Объявление висит.
— Когда уехал?
Сомов подумал.
— В пятницу, кажется. Или в четверг. Я точно не знаю.
Пятница или четверг. Ирина открыла дело в среду вечером. Фельдман уехал через день-два после этого.
Совпадение? Может быть. Но я привык не доверять совпадениям.
— На кружок ты ходил? — спросил я.
Сомов смотрел в сторону.
— Я же говорил — просто разговоры.
— Я не обвиняю, — сказал я. — Просто хочу понять.
— Мы читали. Обсуждали. — Он помолчал. — Не только то, что в программе.
— Что именно?
— Ну… Булгаков. Платонов. — Пауза. — Иногда — то, что не издаётся.
Самиздат. Я так и думал.
— Это всё?
— Это всё, — сказал Сомов. — Честно. Ничего такого — просто читали.
— Верю, — сказал я. И это было правдой — в его лице не было лжи, только осторожность. — Спасибо.
Я пошёл к выходу со двора. Сомов смотрел мне вслед — я чувствовал.
Фельдман вёл самиздат-кружок. Узнал об открытом следствии — и уехал в длительную командировку. Испугался? Или — его предупредили? Или — он сам имел отношение к чему-то, чего я ещё не понимал?
Записал в тетрадь вечером. Том 2.
На улице Строителей я наткнулся на деда.
Он стоял посреди тротуара — небольшой, в пальто не по сезону лёгком, в тапочках. Тапочки на октябрьском асфальте — это я заметил первым. Смотрел по сторонам с выражением человека, который не понимает, как здесь оказался.
Я подошёл.
— Добрый день.
Он посмотрел на меня. Глаза светлые, немного мутные — возраст.
— Ты Серёжа? — спросил он.
— Нет, — сказал я. — Я Алексей. Как вас зовут?
— Виктор Степанович, — сказал он. — Я иду к Серёже.
— Где живёт Серёжа?
— На Советской. — Он оглянулся. — Это Советская?
— Нет. Это улица Строителей.
— Ах, — сказал он и замолчал. Смотрел на тапочки. — Я в тапочках.
— Да.
— Это нехорошо.
— Нехорошо, — согласился я. — Откуда вы вышли?
Он думал долго.
— Из дома, — сказал наконец. — Наверное.
— Адрес помните?
— Улица… — Он наморщил лоб. — Улица…
Не помнил. Я осмотрелся — ближайший жилой дом метрах в пятидесяти. Пожилой мужчина в тапочках не мог уйти далеко.
— Пойдёмте со мной, — сказал я.
— К Серёже?
— Сначала найдём ваш дом. Потом к Серёже.
Он согласился легко — как соглашаются люди, которым всё равно куда идти, лишь бы рядом был кто-то понятный.
Мы обошли несколько домов. Во втором подъезде первого дома навстречу выскочила женщина лет пятидесяти — красная, встревоженная.
— Папа! — Она увидела деда, схватила за руки. — Я уже обыскалась. Я же сказала — никуда без меня!
— Я к Серёже шёл, — сказал дед.
— Серёжа приедет завтра. — Она посмотрела на меня. — Вы нашли его?
— На улице стоял.
— Спасибо вам. — Она говорила быстро, виноватым голосом. — Я на минуту отвернулась, честно. Он у меня быстрый, когда хочет.
— Нормально, — сказал я. — Всё хорошо.
Я смотрел, как она уводит деда в подъезд. Он шёл послушно, в тапочках, и что-то говорил ей про Серёжу.
Постоял секунду. Подумал о том, что это — обычный день, обычная беда. Дочь отвернулась на минуту. Дед ушёл к Серёже. Тапочки на октябрьском асфальте.
Мир, в котором такое случается каждый день, везде, всегда — и в семьдесят девятом, и в двадцать втором. Люди стареют. Память уходит. Дети не успевают отвернуться.
Я пошёл дальше.
К Вере я приехал в половину третьего.
Официальный повод был тонким — уточнить некоторые детали хронологии в связи с новыми обстоятельствами по делу. Достаточно, чтобы прийти. Недостаточно, чтобы требовать. Такой разговор — это всегда на усмотрение обеих сторон.
Вера открыла дверь сама. Увидела меня — не удивилась. Отступила в сторону.
— Входите.
Квартира была такой же, как в первый раз — ухоженной, дорогой, тихой. Нигде ни пылинки. Цветы на подоконнике — свежие, политые. Запах хорошего мыла.
Мы сели в гостиной. Она — в кресле, прямо, без лишнего. Я — напротив на диване.
— Чай? — спросила она.
— Нет, спасибо.
— Тогда говорите.
Я смотрел на неё. Сорок лет примерно. Ухоженная — не пышно, а с тем особым советским шиком, который стоил больших усилий в эпоху дефицита. Лицо закрытое — не враждебно, просто привыкла держать расстояние.
Женщина, которая давно живёт рядом с мужем и отдельно от него одновременно.
— Валентин Сергеевич дома? — спросил я, хотя знал ответ.
— Нет. На работе.
— Хорошо. Я хотел уточнить — пятнадцатого сентября вечером. Где был ваш муж?
Она смотрела на меня.
— Я уже отвечала на этот вопрос.
— Знаю. Уточните ещё раз.
— Дома. Мы ужинали вместе. Потом он читал в кабинете.
— Во сколько лёг спать?
— Около одиннадцати.
— Вы это точно помните?
— Точно.
Я кивнул. Записывал в блокнот — медленно, аккуратно. Она смотрела на мои руки.
— Вера, — сказал я. Без отчества — первый раз. — Вы знаете, что происходит?
Она чуть помолчала.
— Я знаю, что следствие занимается моим мужем, — сказала она ровно.
— И что вы об этом думаете?
— Это не моё дело, что думать, — сказала она. — Это ваше дело.
Интересный ответ. Не «он невиновен». Не «оставьте нас в покое». Просто — это ваше дело.
Я смотрел на неё. Она смотрела обратно — спокойно, без напряжения. Женщина, которая давно научилась ни на что не реагировать сильнее, чем нужно.
— Вы счастливы? — спросил я.
Она не ответила сразу. Смотрела куда-то мимо меня — на стену, на картину, на что-то своё.
— Это странный вопрос, — сказала она наконец.
— Странный, — согласился я.
— Зачем вам это знать?
— Хочу понять вашего мужа, — сказал я. — Люди понятны через тех, с кем живут.
Она смотрела на меня — и что-то в её лице чуть изменилось. Не открылось — просто стало чуть менее закрытым.
— Нет, — сказала она тихо. — Не счастлива.
— Давно?
— Давно.
— И всё равно — дома. — Это был не вопрос.
— Куда идти, — сказала она просто. — Дочь в Ленинграде. Работа здесь. Квартира. — Пауза. — Привыкаешь.
Я слышал это слово — сегодня уже второй раз. Утром — про город, Харьков, как приживаешься. Теперь — про брак, про жизнь рядом с человеком, которого боишься или не любишь.
Привыкаешь. Универсальный советский ответ на вопрос, как жить с тем, что изменить невозможно.
— Вы боитесь его? — спросил я.
Долгое молчание.
— Иногда, — сказала она. — Не физически. Просто… он умеет делать так, что ты понимаешь: лучше не спорить.
— Он вам угрожал?
— Не словами, — сказала она. — Никогда словами. Просто — взгляд. Тон. Ты знаешь, что последствия будут. Не знаешь какие — но будут.
Я смотрел на неё. Она говорила это ровно — как говорят о погоде, о том, что было всегда и не подлежит обсуждению.
— Вера, — сказал я. — Если вам когда-нибудь понадобится помощь — не сейчас, потом, — вы знаете, как меня найти.
Она посмотрела на меня. Долго.
— Вы странный следователь, — сказала она.
— Оперуполномоченный, — поправил я.
— Оперуполномоченный. — Она чуть наклонила голову. — Почему вы это говорите?
— Потому что, когда дело закроется, — сказал я, — ваш муж будет либо за решёткой, либо выйдет сухим. Если первое — вам будет трудно. Если второе — тоже.
Она смотрела на меня.
— Это предупреждение?
— Это информация, — сказал я. — Делайте с ней что хотите.
Мы помолчали. Потом я встал, убрал блокнот.
— Спасибо за время.
— Пожалуйста, — сказала она.
У двери я остановился. Обернулся.
— Ваша дочь в Ленинграде, — сказал я.
— Да.
— Позвоните ей. Просто так.
Она смотрела на меня секунду. Что-то в её лице — едва заметно — дрогнуло.
— Хорошо, — сказала она тихо.
Я вышел.
На улице я постоял минуту. Думал о Вере — о том, как она сидела прямо в кресле и говорила про привычку. Про взгляд мужа, который объяснял последствия без слов. Про дочь в Ленинграде.
Ещё одна женщина с дочерью в Ленинграде. Нина Васильевна — редко видятся. Вера — по другим причинам, но тоже далеко.
Я думал о Маше. Восемь лет, первый класс. Она не в Ленинграде — она в другом времени, это хуже. Расстояние, которое нельзя измерить километрами.
Пошёл к автобусной остановке.
Горелов ждал в три, как договорились. Мы обменялись коротко — у него по барахолке всё передано, у меня Бритвин закрыт, Фельдман уехал в длительную командировку.
— Фельдман, — повторил Горелов. — Интересно.
— Да.
— Самиздат?
— Похоже на то.
— Это не наше дело. Это КГБ.
— Знаю, — сказал я. — Просто держу в уме.
Горелов посмотрел на меня с тем выражением, которое я уже хорошо знал.
— Ты всё держишь в уме, — сказал он.
— Работа такая.
— Ладно. — Он достал папиросу. — По Колосову: Ирина вызывает его повторно в четверг. Его адвокат — тот же, что у Громова. Это значит, что Громов платит.
— Купил.
— Или запугал. — Горелов закурил. — Не важно. Показания Ляхова стоят больше. Ирина так и сказала.
— Я знаю. Она мне тоже звонила.
— Тогда чего мы беспокоимся?
— Пока не беспокоимся, — сказал я. — Просто наблюдаем.
Горелов кивнул. Мы разошлись по своим столам.
Я достал тетрадь, написал несколько строк про Фельдмана, про деда в тапочках, про Веру — не для дела, просто чтобы не забыть. Потом закрыл.
В половину шестого засобирался домой.
Нина Васильевна сидела на кухне с книгой — я слышал это ещё из коридора. Точнее, не слышал книгу — услышал тишину, в которой читают. Такая особая тишина.
Зашёл.
Она сидела у стола, книга раскрыта. «Новый мир» — журнал, потрёпанный, явно не свежий номер. Подняла голову.
— Пришёл.
— Пришёл. Что читаете?
— Трифонов. «Дом на набережной».
— Хорошая вещь?
— Очень, — сказала она. — Садись, я налью.
Я сел. Она налила чай, поставила перед ним блюдце с вареньем — брусничным, тёмно-красным. Я взял ложку.
— Читайте вслух, — сказал я.
Она посмотрела на меня.
— Вслух?
— Если не против.
Она помолчала — удивлённо, потом с чем-то тёплым в лице.
— Хорошо.
Я слушал. Под раковиной тихо капал кран — я его слышал краем уха, нужно было посмотреть. Но сначала — дослушать.
Нина Васильевна читала хорошо. Ровно, без актёрства, с паузами там, где они нужны. Голос у неё был негромкий, чуть хрипловатый — возраст. Но в этом хрипловатом голосе было что-то правильное — как бывает правильным потёртый переплёт любимой книги.
Трифонов писал про московский дом, про людей, которые в нём жили. Про то, как время меняет людей — незаметно, по чуть-чуть, и вот уже человек не тот, кем был. Про то, как это страшно и как это неизбежно.
Я слушал и думал — не мешая словам течь, просто держа их рядом.
Через какое-то время она остановилась.
— Устала, — сказала она.
— Хорошо читали.
— Трифонов хорошо писал. — Она закрыла журнал. — Ты читал его?
— Нет, — сказал я.
— Почитай. — Она положила журнал на стол между нами. — Там много правды.
Я смотрел на журнал. Потом встал, подлез под раковину — посмотреть кран.
— Прокладка, — сказал я из-под раковины. — Менять надо.
— Давно капает, — сказала Нина Васильевна.
— Почему не сказали?
— Ты сам замечаешь.
Я усмехнулся — тихо, она не услышала. Нашёл запасную прокладку в тумбочке в коридоре — интуиция подсказала, что там должны быть, и не ошиблась. Поменял. Открыл кран — не капает.
— Готово.
— Спасибо, Алёша.
Я сел обратно. Взял журнал, полистал. Проза, стихи, критика. Советский толстый журнал — целый мир внутри, со своими правилами и своим воздухом.
Дома не читал ничего подобного лет пять. Это я говорил Нине Васильевне — сказал под раковиной несколько дней назад. Правда.
— Нина Васильевна, — сказал я.
— М?
— Про Харьков вы рассказывали. Как приехали в сорок восьмом. Как привыкали.
— Помню.
— Вы сказали — привыкаешь к месту, как к человеку.
— Сказала.
— А к человеку привыкаешь — как к месту?
Она посмотрела на меня. Подумала.
— Да, — сказала она. — Наверное, так. — Пауза. — Место становится своим, когда ты знаешь его наизусть. Где асфальт плохой, где в магазине очередь в восемь утра, где лучший хлеб. — Она взяла кружку. — С человеком так же. Знаешь его наизусть — и он становится своим.
— И если этот человек ушёл?
— Тогда знание остаётся, — сказала она. — Даже если человека нет.
Мы помолчали.
— Ваш муж, — сказал я. — Вы его знали наизусть?
— Знала, — сказала она. — Всё — как он пьёт чай, как читает перед сном, как злится. Как думает. — Пауза. — Иногда мне кажется, что я его лучше знаю сейчас, чем когда он был жив. Потому что теперь — только я. Больше некому помнить.
Я смотрел на неё.
— Это одиноко, — сказал я.
— Да, — согласилась она просто. — Но не плохо. — Она допила чай. — Держать кого-то в памяти — это тоже работа. Важная.
— Кто держит вас?
Она посмотрела на меня — долго, с тем выражением, которое я у неё иногда видел и не умел назвать.
— Дочь держит, — сказала она. — По-своему, на расстоянии. — Пауза. — И соседи. — Маленькая пауза. — Ты держишь. Немного.
Я не ответил. Просто сидел.
Она встала — убирать чашки, вытирать стол. Привычные движения. Я смотрел.
— Нина Васильевна, — сказал я.
— М?
— У вас в комнате карниз держится нормально?
Она остановилась. Обернулась. Посмотрела на меня с тем редким выражением — почти улыбка.
— Держится, — сказала она.
— Если что — скажите.
— Скажу, — сказала она. — Алёша.
— Что?
— Ешь суп. Я поставила в холодильник, разогрей.
— Хорошо.
Она ушла к себе. Я разогрел суп, поел один на кухне. Суп был хорошим — борщ, со свёклой и мясом. Ел медленно, читал журнал — Трифонов, с того места, где Нина Васильевна остановилась.
Читал долго. Потом убрал, вымыл тарелку.
В коридоре было темно — Нина Васильевна уже выключила свет. Я прошёл к себе тихо.
Лёг на кушетку. Закинул руки за голову.
Думал о Вере — об ухоженной тюрьме, о взгляде без слов, о дочери в Ленинграде. О том, как она сказала «привыкаешь» — и как это звучало.
Думал о Нине Васильевне. О Трифонове, о том, что она читала ровно, без актёрства. О том, что она держит своего мужа в памяти, потому что больше некому.
Думал о Маше.
Не больно. Просто думал. Тихая фоновая нота — всегда там, иногда громче, иногда тише. Сейчас тише.
Это само по себе говорило что-то.
Расстояние становится нормой. Это не хорошо и не плохо — просто факт. Человек адаптируется. Человек привыкает. Человек начинает знать наизусть новое место, новых людей — и они становятся своими.
Горелов — свой. Нина Васильевна — своя. Митрич. Нечаев, наверное, тоже. Даже Ирина — с её сухим голосом и «я этого не слышала».
Маша — тоже своя. Но далеко.
Обе вещи правда одновременно.
Я закрыл глаза.
За стеной тикали часы. Ровно, методично. Хорошие часы.
Завтра Горелов. Письмо в горком — думали об этом уже несколько дней. Пора.
И Фельдман в Ленинграде. Это потом.