Глава 29
Григорий Иванович снова смотрел на меня, внимательно и горько.
— Вы говорите разумные вещи, Анна Викторовна. В этом и состоит опасность. Неразумную бабку с заговором легко остановить. Разумную губернаторшу, за которой пойдут, — куда труднее.
И снова он был не так уж неправ. Объяснять людям сложно, потому что кто-то обязательно услышит то, что хочет слышать. «Медленно по глотку» завтра превратится в «заливать ведрами», «молитва помогает считать» — послезавтра воду объявят святой, а врача лишним. Но если не объяснять вовсе, будет еще хуже.
— Я понимаю, почему вы этого боитесь, Григорий Иванович. — Я посмотрела ему в глаза. — Правда понимаю. Но если страх перед слухами заставляет нас не делать того, что поможет больному ребенку дожить до врача, это уже не осторожность. Это страх, прикрывшийся благоразумием.
У него едва заметно дрогнули веки. В следующий миг лицо стало спокойным. Слишком спокойным.
— Это ответственность, милостивая государыня, — отчеканил Григорий Иванович. — За тех, кто подражает каждому вашему движению. За кухарку, которая завтра решит, что, раз губернаторша поила соленой водой, доктор больше не нужен. За няньку, которая примется лечить поветрие молитвой и медом. За мать, которая услышит не ваши осторожные слова, а только то, что ей захочется услышать: барыня знает средство, а врачи мешают.
Да что ж это за проклятая способность каркать о том, как любая разумная мера превращается в слух, слух — в рецепт, а рецепт — в беду! И, хуже всего, Анфиса Петровна слушала и запоминала: если случится снова — не лезь. Жди врача, бумаги, распоряжения сверху.
Жди, пока ребенок умрет, по всем правилам ответственного поведения.
— Значит, нельзя делать ничего, потому что кто-нибудь обязательно поймет неправильно?
— Нельзя делать то, что будет принято за лечение.
Он сказал это как человек, который устал повторять очевидное, но вынужден это делать, потому что рядом несмышленая, но чересчур упрямая женщина.
Я медленно вдохнула.
— Даже если без этого ребенок не доживет до врача?
— Тем более тогда. Чем тяжелее больной, тем опаснее самовольные меры.
И опять он был прав — вот что бесило больше всего. Конечно, прав не в том, что нужно благочестиво сложить руки, возвести глаза к потолку и ждать, когда придет кто-то облеченный властью и ответственностью, чтобы все исправить.
Но все же прав.
Дать человеку «что-нибудь от головы» — и уронить давление под плинтус. Вытащить пострадавшего из разбитой машины — и повредить спинной мозг, потому что у него переломан позвоночник. Укутать температурящего ребенка во все одеяла сразу — и получить перегрев. Все это делается не со зла, а от искреннего желания помочь — потому и страшно.
Да, Григорий Иванович боялся не напрасно: иное доброе намерение убивает куда вернее злого умысла.
Но бездействие тоже убивает.
— Тогда объясните мне, что я должна была делать до приезда врача, когда ребенок уже не просит пить, потому что на это не хватает сил. Когда кожа на руке собирается в складку и уже не расправляется. Когда язык похож на сухую серую тряпку, а пульс едва прощупывается. Что я должна была делать, чтобы остаться ответственной в ваших глазах?
Григорий Иванович ответил не сразу, и я понимала почему. Ни один врач не скажет «не делать ничего», когда больной в таком состоянии. Все-таки губернский доктор всю жизнь пытался вытаскивать больных с того света, хоть и неверными методами.
Но и согласиться он не мог, потому что согласиться значит признать: женщина с кружкой воды в иных ситуациях поможет больному вернее врача, которого еще нет у постели. И признать это было совершенно немыслимым.
— Вы осматривали ребенка? — спросил он наконец.
«С чего вы взяли, что его состояние было именно таким?» — повисло в воздухе.
— Я его видела.
— Щупали пульс?
— Да.
— Оценивали состояние кожи?
— Его было трудно не заметить.
Григорий Иванович подобрался:
— И все это, по вашему разумению, входит в хозяйственные меры и уход?
— Нет, это входит в умение не быть слепой. Простите, если подобный навык не утвержден врачебной управой.
Он дернул щекой.
— Если ребенок был в таком состоянии, следовало немедленно призвать врача!
— В приюте был Колычев. Он врач. И он не соизволил даже заглянуть в спальни.
Я бессовестно закладывала Колычева, но мне было плевать. Да, я сама сделала все, чтобы он не полез к детям — потому что, если бы он все же решил повести себя так, как должен был, мне пришлось бы отбивать детей от пиявок, каломели и прочих средств, после которых приюту понадобились бы не дрова и мыло, а саваны для покойников. Я сыграла на его чине, самолюбии и брезгливости.
Но он поддался — и это было самым противным. Я могла считать его лекарства опасными и радоваться, что он не горел врачебным рвением. Но уважать его я не могла.
Хотя бы потому, что что-то подсказывало мне: Григорий Иванович не позволил бы увести себя в сторону бумажкой, лестью и запахом больничного ведра. Он бы так просто не ушел.
— Я говорю о настоящем враче, Анна Викторовна.
— А Колычев, стало быть, не настоящий, — не удержалась я.
— Иван Матвеевич состоит при врачебной управе и имеет положенное образование, — сухо произнес Григорий Иванович. — Однако сейчас он не практикует. Следовало послать за Генрихом Иоганновичем.
— По чьему распоряжению? — так же сухо уточнила я.
— По необходимости.
— На какие деньги?
Григорий Иванович чуть приподнял бровь.
— Простите, Анна Викторовна, но, полагаю, дом Дубровских не настолько стеснен в средствах, чтобы больному ребенку отказали в докторе.
Я мысленно выругалась. Да, дом Дубровских и лично я, благодаря мужу, не была стеснена в средствах. Я могла бы оплатить консультацию врача для всех воспитанников этого приюта разом и не поморщиться.
Я могла бы. Но что будет, когда меня рядом не окажется?
— Одному ребенку? Десятерым? Сегодня? Завтра? — поинтересовалась я. — Губернаторша должна доставать кошелек каждый раз, когда в приюте у кого-то заболит живот, поднимется жар или начнется кашель? Если доктор может приехать к детям, только когда рядом стоит губернаторша, то, воля ваша, это уже называется не помощью врача, а чем-то другим.
— Однако это лучше бездействия.
А кто пять минут назад говорил мне, что бездействие есть ответственность?
— Я не бездействовала.
— Да, вы предпочли сделать врачебное назначение!
Он, кажется, с удивлением обнаружил, что все еще сжимает в руках перчатки, и бросил их на стол.
— Я предпочла дать ребенку пить, — отрезала я.
— Вы уходите от ответа!
— Потому что вы задаете вопрос так, будто выбор был очевиден. С одной стороны — немедленная врачебная помощь, с другой — мое самоуправство с питьем. А на самом деле с одной стороны была пустота, а с другой — дети, которым нужно было вливать воду по глотку и молиться, чтобы их не вырвало.
Он посмотрел так, будто у меня на голове выросли рога, а за спиной зазмеился хвост.
— Вы решали, что для них опаснее, — медленно произнес он. — Бездействие или ваше вмешательство. Вы брали на себя судить, от чего ребенок скорее умрет. Это, Анна Викторовна, уже не хозяйственный порядок, распоряжение о котором дал ваш супруг. Это врачебное суждение. И права на него у вас нет.
Разумеется, у меня не было никакого права думать как врач. Ни диплома, ни чина, ни дозволения врачебной управы, ни возможности доказать кому-то мои врачебные знания. Тогда как вся эта империя держалась на праве. Кто имеет право распорядиться. Кто имеет право освидетельствовать. Кто имеет право лечить. Кто имеет право подписать бумагу, чтобы потом, если ребенок умрет, было ясно: умер он по установленному порядку.
— Вы думаете, будто вы знали, что делаете, потому что детям стало лучше. Только Post hoc non est propter hoc.
Да сколько ж можно! Сперва Андрей, потом отец Павел, теперь доктор!
— У всякого поветрия есть естественное течение, Анна Викторовна. Миазмы сгущаются, действуют, затем рассеиваются. После острого периода часто наступает облегчение, если у организма хватает жизненных сил. Вам повезло, что среди детей не оказалось ни одного по-настоящему тяжело больного. А вы теперь приписываете их выздоровление собственным заслугам!
Я прикрыла глаза.
Ни одного по-настоящему тяжелого.
Ни одного.
Не было девочки с провалившимися глазами и сухим языком. Не было Николки, у которого почти не осталось рефлексов. Не было бесконечных ложек у сухих губ и шепота «Господи, помилуй».
Я заставила себя разжать челюсти.
— Вы правы. Я не могу доказать, что детям стало лучше благодаря моему вмешательству. Но я и не пыталась доказывать, что нашла чудодейственное средство. Я пыталась удержать детей живыми, пока болезнь пройдет сама, если уж ей суждено пройти.
— И снова вы говорите как врач, который рассуждает о течении болезни и поддержании сил больного.
Я проглотила ругательство. Натянула улыбку.
— Вы ставите меня на одну доску с собой, Григорий Иванович? Благодарю за комплимент.
Он закашлялся.
— Я не хвалил вас.
— Возможно, я неправильно вас поняла. Просто в моей жизни меня редко обвиняли в том, что я слишком разумна.
Бородка клинышком обиженно дернулась. Григорий Иванович перевел взгляд на Анфису Петровну, словно безмолвно взывая о поддержке, но та старательно изучала половицы у своих ног.
Умная женщина.
Половицы, в отличие от губернаторши и губернского доктора, не требовали немедленно выбирать сторону и не грозили последствиями при любом ответе.
Григорий Иванович снова посмотрел на меня. Кашель прошел, обида — нет. Но вместе с обидой в его лице появилось что-то другое.
— Я осмотрю детей, — сказал он.
Анфиса Петровна подняла голову так резко, будто ей объявили не об осмотре, а об обыске с понятыми, конфискацией белья и последующей ссылкой в Сибирь.
— Разумеется, — сказала я.
Потому что отказать губернскому доктору в осмотре больных детей было бы уже не дерзостью, а идиотизмом. Да и потом — пусть смотрит. Пусть видит не только исход, но хотя бы следы того, что было: впалые щеки, слабость после болезни.
— Только прошу вас соблюдать здешний порядок.
Он моргнул.
— Здешний порядок?
— Перед входом к больным вымыть руки. После больной комнаты — снова вымыть. Если пойдете к здоровым, сначала снять передник или надеть чистый. Мы требуем этого от всех.
— Вы намерены указывать губернскому врачу, как осматривать больных? — подозрительно тихо спросил Григорий Иванович.
— Нет, — сказала я. — Я прошу губернского врача соблюдать те же правила, что соблюдают няньки, смотрительница и я сама.
— Вы полагаете, что я могу перенести болезнь руками?
В этом я была просто уверена. Но говорить было бесполезно — он только оскорбился бы.
— Я полагаю, что вы приехали по холоду и руки у вас не успели согреться в тепле, — ответила я с самой безмятежной улыбкой, на которую только была способна. — А ослабленным детям холод вовсе ни к чему.
Он опустил глаза на свои руки. Чистые холеные руки. Мои в прежней жизни вечно шелушились от дезинфектантов и мыла — никакой крем не помогал.
Спорить с тем, что после дороги руки холодные, было невозможно. Спорить с тем, что больным детям холод ни к чему, — тем более.
— Хорошо. Велите принести теплой воды, — сказал он наконец.
И все же его тон мне не понравился. Доктор будто соглашался с условиями эксперимента, результат которого заранее считал сомнительным — но все же намеревался наблюдать за ходом этого самого эксперимента.
Чтобы увидеть, где именно и как я ошибусь. Или найти такое объяснение, при котором я вообще не могла оказаться права.