Глава 11
Степан не успокоился.
Такие, как он, редко успокаиваются сразу. Слишком громко живут, слишком любят быть правыми, слишком плохо переносят страх, особенно если этот страх видел кто-то ещё. А в ту ночь страх у него видели все: и Глеб, и Павел, и Мирон, и сам Яр, и, хуже всего, он сам. Такое мужчины его склада не прощают. Ни другим, ни себе.
Сначала он просто пил.
Сидел у амбара, где вечерами собирались мужики помоложе, пил мутную брагу и криво шутил про ведьминого пса. Шутки выходили плохие, смех — натужный. Но чем дальше, тем чаще в его словах вместо бахвальства проступала злость.
— Говорю вам, это не по-людски, — твердил он, уже в который раз сплёвывая в пыль. — Не должно такого быть, чтоб баба одна жила на отшибе, мужика дикого в дом притащила, ещё и тварь бесовскую держала. Сегодня она псом кусает, завтра что? Детей к колодцу не пустит?
Глеб сидел рядом на брёвнах, опустив локти на колени, и мрачно жевал стебель травы.
— Никто никого не кусал, кроме твоей дурости, — сказал он.
Степан тут же вскинулся.
— А ты, значит, уже за ведьму?
— Я за то, чтоб не лезть туда, куда нас не звали.
— Вот и сидел бы дома тогда, раз такой умный.
Павел вздохнул.
— Степан, хватит уже.
Но тот только завёлся сильнее.
— Нет, не хватит! Вы сами не видите, что ли? Она его по деревне водит, людей против нас настраивает, а вы сидите, сопли жуёте. У неё теперь и так половина баб на задних лапах — кому отвар, кому повитуха, кому хвори снять. А с этим бугаём за спиной и вовсе никого бояться не будет.
— Да она и раньше не боялась, — сухо сказал Павел.
— Вот именно! — подхватил Степан. — Не боялась. Потому что знала, что все с ней цацкаются. Ведьма же. Полезная. А теперь у неё ещё и ручной волк объявился.
Глеб криво усмехнулся.
— Ручной? Ты это Мирону расскажи. Или своему лицу.
Степан оскалился.
— Ха. Очень смешно.
Он посидел немного, мрачно хлебая из кружки, потом снова начал, уже тише, опаснее:
— Я не про драку сейчас. Я про другое. Вы вокруг посмотрите. У кого корова телилась — к ней бегут. У кого дитё в жару — к ней. У кого баба не разродится — опять к ней. А если она завтра скажет, что вот тот ей не нравится? Что тогда?
Павел нахмурился.
— Она никогда такого не говорила.
— Не говорила пока. А сможет — скажет. Такие бабы силу любят. Сегодня лечит, завтра крутит всеми, как хочет.
— Это ты сейчас про неё или про свои мечты? — буркнул Глеб.
Степан резко повернулся к нему.
— Да что ты её всё выгораживаешь?
— А что ты на неё всё лаешь? — не остался в долгу тот. — Тебя укусило не в ногу, Степан. Тебя за гордость цапнули, вот и бесишься.
Павел хмыкнул, но тут же сделал вид, что кашлянул.
Степан вскочил на ноги.
— Смейтесь, смейтесь. А потом не войте, когда этот зверь кому-нибудь шею свернёт.
На них уже начинали оглядываться сидевшие поодаль мужики постарше. Не все хотели влезать, но слушали. А Степан это видел и чувствовал, как под рукой чувствуют сухую солому, к которой только искру поднести.
Чуть позже он перебрался к кузнице, где вечерами всегда находились уставшие после работы мужики — покурить, обсудить дела, пожаловаться на погоду и власть. Там уже сидели двое из дальних дворов, Фома-плотник и Еремей, у которого вечно болела спина и вечно не хватало терпения.
Степан подсел к ним как бы между прочим.
— Слыхали, что ночью было?
Фома покосился на него.
— Слыхали. На всю деревню уже наслышаны.
— И что думаешь?
— Думаю, не надо по ночам к бабам в дом с ножом ходить, — ответил Фома.
Еремей гыкнул.
Но Степан не отступил.
— А если по-другому посмотреть? Если у неё и правда там нечистое? Сегодня вам смешно, а завтра у кого-нибудь ребёнок мимо её двора пойдёт — и что?
Фома помолчал, поковырял ногтем мозоль на ладони.
— Ты, Степан, не обижайся, но после той ночи у тебя слова дешёвые стали. Сперва сам полез, сам получил, а теперь хочешь, чтоб мы за тебя твою обиду дожёвывали.
У Еремея аж брови полезли вверх.
— Хорошо сказал.
Степан побагровел.
— Я не за себя.
— Ну конечно, — хмыкнул Фома. — За народ стараешься. Чуть не надорвался.
Степан выругался и ушёл.
Но не сдался.
К вечеру он уже подкарауливал мужиков по дворам, по дороге к реке, у старой мельницы. Не со всеми говорил одинаково. С молодыми — про силу и страх. Со старшими — про порядок и "что люди скажут". С теми, у кого болели дети, — про ведьмину власть. С теми, кто и так косо смотрел на Зорю, — про чужого мужика в её доме.
— Сегодня она его у себя держит, а завтра ещё таких приведёт.
— Он лесной, дикий. Да вы видели, как он на людей смотрит?
— Она никого не слушает. А если её не осадить сейчас, потом поздно будет.
— Это пока вам всё равно. А как у ваших ворот ночью кто рыкнет, так вспомните мои слова.
И худшее было в том, что некоторые начинали кивать.
Не из ненависти даже. Из старого, тягучего деревенского страха перед тем, что выбивается из привычного порядка. Одинокая знахарка на краю деревни — терпимо. Полезно даже. Но знахарка с молчаливым чужаком и слухами про чёрного пса — уже тревожно. А там, где тревожно, всегда найдётся кто-то, кто предложит "пора навести порядок".
К вечеру второго дня Степан уже собрал вокруг себя человек пять таких, кому и думать особенно не хотелось, лишь бы чувствовать себя правыми и не одними. Они стояли у старого сарая и слушали его вполуха, но всё же слушали.
— Не говорю я, что прямо сейчас идти, — убеждал Степан. — Но держать ухо востро надо. Если что — собраться всем. А то поодиночке нас и дальше будут за дураков держать.
— Кто — "нас"? — спросил кто-то.
— Мужиков, — отрезал Степан. — Или вы не видите уже, что в деревне теперь ведьма и её цепной зверь всем заправляют?
— Сильно сказано, — усмехнулся один.
— А ты смейся.
— Да я не смеюсь. Я думаю. Пока кроме твоей разбитой морды никто ничем не "заправляет".
Некоторые хохотнули. Не зло, но ощутимо.
Степан стиснул зубы. Он чувствовал, что до открытой поддержки ещё далеко. Но и зерно уже брошено. Главное — не дать ему заглохнуть.
И он не собирался.
* * *
Мирон, в отличие от Степана, не мутил воду.
Он, наоборот, несколько дней старался не показываться там, где могла быть Зоря. Сидел дома, ходил мрачнее тучи, терпел взгляды отца и смешки детей за забором, а по ночам почти не спал. Чем дольше всё это тянулось, тем сильнее в нём грызло одно и то же: он зашёл слишком далеко.
И всё же сидеть сложа руки было невыносимо.
На четвёртый день он решился передать Зоре извинение.
Лично идти не хватило духу. Слова отца ещё стояли в ушах, да и мысль снова встретиться взглядом с Яром заставляла внутри всё неприятно холодеть. Поэтому Мирон выбрал, как ему казалось, путь безопаснее: поймал на улице соседскую девчонку, Дарёнку, шуструю, лет двенадцати, и сунул ей в руки небольшой узелок.
В узелке были сушёные яблоки, кусок хорошего мёда в сотах и маленькая серебряная булавка — вещь недешёвая, почти нарядная.
— Отнеси Зоре, — сказал он, стараясь говорить небрежно. — Скажешь... скажешь, это в знак извинения.
Дарёнка моргнула.
— От кого?
— От меня.
Девчонка тут же оживилась.
— А-а-а.
— Только без этого, — сердито сказал Мирон. — Просто отдай и всё.
Она кивнула слишком быстро — это уже было дурным знаком.
К вечеру вся улица знала, что Мирон опять послал Зоре подарок.
Дарёнка, конечно, не удержалась. Сначала шепнула подружке, потом та — матери, мать — у колодца, а дальше всё покатилось само. До дома Зори новость добралась раньше, чем сама девчонка.
Когда Дарёнка наконец прибежала к Зориному двору, запыхавшаяся и довольная важностью поручения, Кузьма уже сидел на перилах и ждал с выражением человека, которому заранее смешно.
Зоря в это время сортировала у крыльца травы. Яр строгал новое древко для лопаты, сидя в тени у стены.
— Тётка Зоря! — звонко выпалила Дарёнка. — Это вам!
И торжественно протянула узелок.
Зоря нахмурилась.
— От кого?
Дарёнка расплылась в улыбке и, не выдержав, выдала так громко, что было слышно, наверное, до соседнего двора:
— От Мирона! Он сказал — в знак извинения!
Яр перестал строгать.
Не резко. Просто нож в его руке остановился.
Кузьма тихо издал такой звук, будто сейчас лопнет от счастья.
Зоря очень медленно взяла узелок.
— Спасибо, Дарёнка. Иди домой.
— А что там? — немедленно спросила девчонка.
— Не твоё.
— А вы возьмёте?
— Дарёнка.
— Всё-всё, иду!
Но ушла она не сразу, а пятясь и сгорая от любопытства.
Когда калитка закрылась, во дворе повисло молчание.
Зоря развязала ткань, увидела мёд, яблоки, булавку — и лицо её сразу стало холодным.
Яр отложил нож.
— Щедрый.
Она подняла на него глаза.
— Только не начинай.
— Я? — Он даже бровью не повёл. — Я пока молчу.
— Вот и молчи.
— А что, нельзя спросить, чем он думает?
— Видимо, тем же местом, которым пришёл ко мне ночью.
Кузьма не выдержал и захихикал в кулак.
Зоря резко завернула всё обратно и сунула узелок ему.
— Отнеси обратно.
Яр не двинулся.
— Сама не можешь?
— Могу. Не хочу.
— А я, значит, хочу?
— Яр.
Он поднялся медленно, взял узелок из её рук. Пальцы их соприкоснулись на миг — коротко, но в этом касании было слишком много раздражения, жара и чего-то ещё, от чего Зоря сразу отдёрнула руку.
— Хорошо, — сказал он. — Отнесу.
— И ничего там не говори.
— Совсем?
— Совсем.
Кузьма фыркнул.
— Тогда какой интерес?
— Кузьма, — устало сказала Зоря.
Яр ушёл.
И, конечно, получилось хуже.
Потому что Мирон в тот момент как раз стоял у ворот своего дома, будто ждал — хотя сам себе в этом ни за что бы не признался. Увидев Яра, он сначала побледнел, потом напрягся весь, как струна.
Яр подошёл, не торопясь, и молча протянул узелок.
Мирон не взял.
— Это что?
— Твоё.
— Я знаю, что моё. Почему ты принёс?
— Потому что она велела вернуть.
Этих слов хватило, чтобы Мирону словно в лицо плеснули кипятком.
— Она сама не могла?
— Могла. Не захотела.
Мирон сжал челюсти.
— А ты, значит, у неё теперь за посыльного?
Яр посмотрел на него спокойно.
— А ты, значит, всё ещё надеешься?
На миг Мирон потерял лицо.
Совсем.
— Пошёл ты.
— Уже был. У твоих ворот, как видишь.
— Я серьёзно.
— И я.
Они стояли так несколько долгих секунд — один бледный и злой, другой спокойный до злости.
Потом Мирон всё же схватил узелок.
— Я не тебе это передавал.
— Я заметил.
— И извинялся не перед тобой.
— Тоже заметил.
— Тогда зачем ты вообще...
Яр чуть наклонил голову.
— Потому что она не хочет тебя видеть.
Вот тут Мирон побелел уже по-настоящему.
— Врёшь.
— Нет.
— Она сама тебе сказала?
— Да.
Мирон стиснул в кулаке ткань так, что мёд внутри, наверное, смялся.
— Убирайся.
— С радостью.
Яр развернулся и ушёл.
А Мирон остался стоять у ворот с чужим отказом в руках и таким чувством, будто его не просто оттолкнули — будто ему показали его место. Не Зоря даже. Хуже. Этот её молчаливый, дикий чужак.
К вечеру, разумеется, и это стало известно.
Не целиком, но достаточно.
У колодца уже шептались:
— Мирон опять подарок слал.
— А ведьма назад вернула.
— Да ещё через того самого.
— Ой, срам-то какой...
А один особенно ехидный мальчишка, завидев Мирона издали, крикнул:
— Эй, неси лучше собаке! Может, хоть она примет!
За что немедленно получил подзатыльник от матери, но было уже поздно.
Хуже всего было то, что после этой истории Мирон действительно хотел извиниться.
А вышло так, будто снова полез туда, где ему не рады.
И теперь даже это выглядело не благородством, а навязчивостью.