Другая жизнь Ромы Гончарова · Глава 5. Спектакль

Глава 5. Спектакль

Разбирать покупку я сел сразу, не откладывая, потому что времени на раскачку, к сожалению, система не продавала.

Листы делились на четыре пачки. Математика — самая толстая. История — потоньше, но с подвохом, я в нее уже заглядывал. Сочинение и русский шли вместе. Физике досталось листов десять, и ладно, ее я собирался сдавать своими силами.

Первым делом проверил товар, так как любую поставку нужно принимать по акту, даже если поставщик клянется здоровьем. Это я усвоил крепко с тех времен, когда мне под видом немецких подшипников привезли ящик неизвестно чего.

В тетради Ромы сохранился пробный вариант, который был переписан с доски, начат да брошен на середине. Я положил его рядом с «моделью вариантов» и стал сверять.

Пробник совпадал с тем, что продала система. Каждая задача сидела в своей теме, которые давались в тех же пропорциях. Даже четырнадцатый номер с примером, который Ясенева утром решала у доски, значился в перечне отдельной строкой с пометкой «встречается в каждом варианте».

Товар был настоящий.

— Принято, — вполголоса сказал я.

И начал прикидывать, что к чему. Тем по математике набегало за тридцать, и «Карта» честно показывала, какие из них берут в каждый вариант, а какие через раз. Тригонометрия шла в каждом, производная — в каждом, планиметрия — через вариант, зато жирная. Тем, которые можно было выкинуть совсем, набралось штуки четыре. Я их вычеркнул с большим удовольствием.

История лежала отдельной пачкой толщиной в палец: опорные факты о стране, в которой я не жил. Сочинение же требовало одного — просто набить руку на местных образцах.

Я расчертил лист: оставшиеся ночи напротив тем, а темы напротив частот. Получалось жестко, но выполнимо, если работать ночами.

К слову о цене. Подступила она не так, как я ждал. Я готовился к дыре в голове — а вышло тише и хуже. За полночь я поймал себя на том, что смотрю на мигающую настольную лампу — значит, контакт дрянь. Но это я просто знал, а раньше бы чувствовал душой. Профессию из меня не вырезали окончательно, ее просто выключили, как свет в цехе на ночь: стены на месте, станки на месте, работать нельзя. Короче, я запретил себе дергать выключатель до среды и вернулся к датам. Спать при этом хотелось зверски, но против сна у меня были свои методы: чай и холодная вода из-под крана.

К двум ночи первая тема была разобрана. Я отложил ручку, потянулся — и вот тут меня догнала вторая проблема. Не задача. Собственная подпись под ней.

Я представил себе эту картину со стороны, и она мне не понравилась. Вот сидит проверяющий, а перед ним лежит работа выпускника Гончарова Р., у которого за плечами триста шесть баллов пробника и одиннадцать лет жизни троечника на задней парте. И в этой работе решено все до последней запятой. Я бы на месте проверяющего такую работу отложил и позвал коллегу, чтобы уже вместе убедиться, что ему не показалось.

У нас в НИИ был случай, когда прибор после ремонта выдал характеристики лучше паспортных, причем не на какие-то проценты, а чуть ли не вдвое. Я наивно обрадовался, а начальник лаборатории посмотрел на мои графики и ухмыльнулся: «Красиво врет, зараза». После чего прибор унесли на проверку, и выяснилось, что он действительно врал, потому что барахлил датчик. Так что с тех пор я усвоил, что резкий скачок показателей является не поводом для премии, а причиной разобраться, что за фигня происходит.

Так что троечник, который вдруг решил все, вряд ли станет сенсацией. Скорее, ЧП. Такому никто не поверит. Пересчитают баллы, поднимут черновики, а под конец позовут побеседовать. И разговаривать будут уже не мама с Клавдией Петровной. Другие люди, из тех, чья работа — слушать и делать выводы. На второй такой беседе сказка про «взялся за ум» закончится и начнется допрос с пристрастием. Может, я просто параноил, но, как говорил мой кореш Сергеич, лучше перебздеть, чем недобздеть.

В общем, выходило, что готовился я не к тому. Мне срочно требовалось организовать спектакль. Поэтому, убрав математику в сторону, я взял чистый лист. Легенда — такая же конструкция, как все остальное, а конструкции я привык рассчитывать письменно.

Пункт первый: причина рывка. Она уже была, и вполне легальная. Несчастный случай, когда Ромка Гончаров (чуть не) утонул в море. Утонул троечником, вынырнул отличником — звучало как анекдот, но чудо и горе люди проверять постесняются.

Пункт второй: траектория. Рывок не бывает гладким, гладко растут только цифры в липовых отчетах. Черновики должны показывать борьбу: ложный ход, тупик, возврат, верное решение со второго захода. Скажем, уравнение сперва беру подстановкой, вязну на третьей строке, зачеркиваю и только потом захожу как надо. Черновики сдаются вместе с работой — вот пусть в них и останется вся моя «борьба», размеченная заранее, по науке. Где надо — зачеркнуто. Где надо — жирно, с нажимом человека, который наконец понял. Я в молодости насмотрелся, как студенты гонят липу в лабораторных журналах, и знал главную их ошибку: подделка всегда слишком чистая. Настоящая работа грязная. Именно это я и собирался спроектировать отдельно.

Пункт третий: потолок. Одну задачу по математике я решил оставить недорешенной: довести до предпоследнего шага и бросить, сделав вид, что не хватило времени. По истории — ни слова сверх учебника: вызубрил да отбарабанил. В сочинении — пара шероховатостей, которые сами просятся под красную пасту. Проверяющему нужно что-нибудь подчеркивать, такая у него работа, и лучше я сам выберу, что именно он у меня найдет.

Пункт четвертый, последний: никаких письменных планов. Убедившись, что ничего не забыл, я порвал лист на шестнадцать частей, а обрывки ссыпал в карман — выкину завтра по дороге, подальше от нашего мусорного ведра. Смешно, конечно. Может, и зря я переживал, но в квартире жила четырнадцатилетняя особа с карандашом за ухом, и что она там надумает о старшем брате, пока непонятно. Младшим сестрам свойственно чрезмерное любопытство.

Для разминки я полистал образцы сочинений. Читались они как отчеты о проделанной работе, только про чувства: «автор широкими мазками рисует», «мы видим духовный рост героя», «нельзя не отметить». Я в той жизни сдал столько докладных, что жанр опознал с первой страницы: главное — не сказать ничего своего, но выдать все уверенно и с цитатой. Тут я был дома.

Беспокоило другое: местных книг, из которых полагалось брать цитаты, я не читал. До начала восьмидесятых наши библиотеки совпадали, и я прикинул, что выезжать буду на классике — благо ее здесь, судя по учебнику, проходили ту же самую. Лев Николаевич в обоих мирах писал одинаково, и на том спасибо.

С этим планом оставалась одна загвоздка.

Почерк. Причем дело было не в том, что мой почерк оказался иным, нет.

Все оказалось куда хуже. Почерк был ужасен.

В общем, вытащив с этажерки чистую тетрадь из Роминых запасов — двенадцать листов, фабрика «Заря», по обложке летела ракета и тянула за собой пунктирную петлю, — я открыл и вывел на первой строке: «Дано».

Посмотрел на результат. М-да.

Буквы вышли пьяные. Каждая заваливалась в свою сторону, «н» цеплялась за «о», хвост у «д» торчал вверх. Писал-то я, а почерк оставался Роминым, и в нем отражались одиннадцать школьных лет, прожитых кое-как, на отвяжись.

Я сбавил ход и медленно, с нажимом попробовал еще раз: стало сносно, на тройку с плюсом. Но медленно мне не годилось, потому что экзамен длится четыре часа, писать придется много и в темпе, а с увеличением скорости моя писанина шла вразнос.

Так что решил действовать так, как поступал с любым разболтанным механизмом: поставил на обкатку. Строчка «а», строчка «о», строчка «дано», строчка «решение». Прописи. Чистые прописи, первый класс, вторая четверть. Вы когда-нибудь видели, как немолодой инженер ночью выводит в тетрадке палочки с крючочками? Вот и я надеялся, что никто не увидит.

За этим занятием было время подумать, и мысли в моей голове крутились невеселые. Почерк за оставшиеся ночи не поставишь. Тут работы было на месяцы, а у меня и часы шли по смете. Вопрос так и оставался нерешенным, а я продолжал выводить строчки, потому что делать хоть что-то всегда лучше, чем не делать ничего.

Сглазил я, конечно, со своим «никто не увидит».

Дверь скрипнула. Я обернулся: на пороге стояла Тася. Девчушка пришла босиком, в старой футболке до колен и с кружкой в руке.

— Воды шла попить, — сказала она, хотя я не спрашивал, и с претензией добавила: — А у тебя, Ром, свет.

— Занимаюсь, — сказал я.

Она не ушла. Сделала два шага и посмотрела на стол. Учебники я держал сверху, стопкой прикрытия, но тетрадь с ракетой лежала открытая, и на развороте во всю ширину стояли мои строчки: а-а-а, о-о-о, дано-дано-дано.

Тася молчала, наверное, секунд пять, и я успел прикинуть объяснения и выбрать самое простое.

— Почерк ставлю, — сказал я. — На Испытании за грязь снимают баллы. А у меня ужас.

— Ага, — сказала Тася. Смотрела она при этом не в тетрадь, а на меня, и взгляд у нее был не сонный. Совсем не сонный. — Раньше ты не парился.

— Так то раньше, а теперь парюсь. Иди спи.

— Ага, — повторила она.

Постояла еще секунду, повернулась и ушла, беззвучно прикрыв за собой дверь.

Я посидел, глядя на «дано-дано-дано». Потом дописал строчку до конца, потому что бросать на середине не приучен. И задумался: еще одна проблема появилась. Как я убедился, за мной наблюдали. Не система с ее серыми окнами — та как раз помалкивала, получив свое. Наблюдатель у меня появился свой, домашний, четырнадцати лет, босой. И у этого наблюдателя, в отличие от системы, имелись глаза, память и какая-то своя система распознавания «свой-чужой».

Врать ей складно я мог долго, вопрос в другом: поверит ли? Зуб даю, что не поверит. Уж в чем в чем, а в старших братьях сестры разбираются отлично.

До рассвета я добил еще две темы по математике и перешел на историю. Опорные факты глотались один за другим: год, событие, следствие и опять год, событие, следствие.

Я зубрил историю чужой страны с прилежанием шпиона. У местных за каждой такой строчкой стояли детство, радио на кухне, споры взрослых за столом. А у меня — только частота встречаемости в билетах.

Выглядела эта история просто: до восьмидесятых — моя, дальше развивалась все более чужая, а с девяносто первого пошла совсем другая, чужая совсем.

Девяносто первый: референдум, Союз пересобрали договором, республики разошлись без крови. «Мягкий транзит» — так это называлось в учебнике. Девяносто второй: еще референдум, и страна проголосовала за царя. «Символ непрерывности», пояснял учебник. Девяносто третий: коронация. Николай Третий, дом Романовых. Царствует, но не правит: законы пишет Дума, хозяйством ведает премьер, а государь подписывает, награждает и раз в год записывает для страны новогоднее поздравление. В моем девяносто третьем тоже выясняли, кому править, только другими средствами.

Дальше шло интереснее.

Девяносто четвертый: Единое испытание — то самое, на которое я собирался.

Девяносто седьмой: «восточный сдвиг» — биржу и министерства увезли за Урал, в Новосибирск, а Москве оставили театры, радио и звание культурной столицы. Армию после девяносто первого ужали до контрактной, ни одной войны за все двенадцать лет, а сэкономленное — в космос и в науку. Отсюда и «Утро Венеры» на афише, и станция в каждом выпуске новостей, и Луна в темах сочинений. На монетах — профиль государя, на купюрах — ученые и космонавты.

Оторвавшись от листов, я посидел с закрытыми глазами. Страна за окном получалась из тех, какие у нас рисовали в курилках да на кухнях: чтобы и завод работал, и очередей не было, и наверху сидел кто-то, за кого не совестно. Верить учебникам я не привык — ни тамошним, ни здешним: бумага, на которой печатают историю, всегда чья-то. Но спорить с билетами в мои планы не входило.

Чтобы даты держались в голове, я привязывал их к своим. Их девяносто третий год — к нашему девяносто третьему, и лучше было не сравнивать. Их девяносто седьмой — к году, когда я сам поступал в институт, потому что у нас тогда тоже все переезжало, только в другую сторону.

На этом месте я себя одернул: сравнительный анализ двух миров на экзамене вряд ли будет, мне полагалось знать одну историю — эту. Как будто другой у меня никогда и не было. Так что и забивать память лишним не стоило.

Тем временем за окном посерело, потом порозовело. В тополе завозились воробьи, снизу простучал первый трамвай.

Отложив листы, я прислушался к себе. Без сна я был почти сутки, и организм высказывался об этом прямо. Ничего, сказал я организму. Потерпим до субботы, а счет выставишь потом — разом, я подпишу.

За стеной встали родители: матери на смену к восьми. Я услышал шаги на кухне, звяканье посуды — и вспомнил про главное.

Постель.

Кровать стояла нетронутая, гладко застеленная со вчерашнего утра. Для человека, который «не сидел допоздна», улика была убойная. Я метнулся, откинул одеяло, смял простыню, продавил подушку и для верности сам полежал минуту, глядя в потолок с чужой трещиной. Спектакль, как выяснилось, начинался не с экзамена и даже не с черновиков, а с подушки.

«Карту» я убрал на дно ящика, под сломанные ручки и батарейки, сверху завалил тетрадями и учебником астрономии, которого, по моим наблюдениям, в этом доме не открывал никто и никогда. Тайник был так себе, на троечку. Я сделал пометку в памяти найти получше и пошел умываться, а обрывки ночного плана переложил из кармана в брюки, чтобы не забыть выбросить.

На кухне пахло разогретыми котлетами. Есть не хотелось совершенно, но завтрак входил в обязательную программу, и я сел за стол как миленький.

Отца дома уже не было: он ушел к шести на разгрузку, и котлеты мать завернула ему с собой еще затемно. За окном по двору тянулись первые люди с сумками, у гаражей опять сидела вчерашняя кошка. Обычное утро обычного вторника — для всех, кроме меня. У меня по расписанию шла премьера.

Мать была уже собранная — до смены она еще успевала на рынок, я слышал ее переговоры с соседкой через окно.

Поставив передо мной тарелку, на которой румянились две котлеты и хлеб, и кружку чая, она сказала:

— Ешь давай, Ромка, а то смурной какой-то. Сидел допоздна?

— Лег вовремя, — сказал я и почти не соврал: полежал же.

— Знаю я твое «вовремя», — вздохнула она и села напротив со своей чашкой. — Под глазами вон круги синие. Ты смотри у меня.

Я хмыкнул и откусил котлету. По ощущениям, это была теплая, очень старательно приготовленная бумага. Хотя нет, бумага и то вкуснее.

В общем, я жевал котлету и кивал матери в нужных местах, пока она рассказывала, что у Клавы с третьего этажа опять отключали воду и что с рынка она принесет вишню, если не разберут.

Еще мать передала дворовую сводку: тетя Катя с лавочки интересовалась, правда ли наш Рома в институт нацелился. Двор обсуждал новость со вчерашнего дня, с подробностями — и про пробник, и про то, что Черкасов-младший обещает выиграть на мне сотню.

— А я ей так и сказала! — рассержено сказала она. — Да, готовится! И пусть языками не мелют!

На столе, между хлебницей и сахарницей, стояла открытая банка горчицы, с ложечкой, к котлетам. Мать перехватила мой взгляд и усмехнулась:

— Горчицу будешь?

Спросила она это тоном старой семейной шутки. Я в нее не был посвящен, а горчицу в той жизни уважал.

— Давай, — сказал я и подвинул банку к себе.

Мать моргнула, но ничего не сказала: у нее нынешний Рома проходил по общей статье «взялся за ум», и по ней же, вероятно, списывалось все, вплоть до горчицы. Она допила чай, глянула на часы и пошла в прихожую собираться.

Я намазал горчицу на котлету толстым слоем, как на бутерброд. Откусил.

И — ожило. Не вкус, нет. Вкуса не было и у горчицы, система списала его весь, без остатка. Но горчица жгла. Жар продрал язык, дошел до носа, глаза налились слезами — и это было единственное живое ощущение за весь завтрак и доказательство того, что рот у меня еще подключен к остальному хозяйству. Жжение — это ведь не вкус. Это боль. Ее мне, выходит, оставили.

Намазав второй кусок гуще первого, я ел почти с удовольствием теплую бумагу с огнем, размышляя о том, что к субботе надо будет прихватить горчицы с собой, в баночке.

Шучу. Наверное.

И чуть не поперхнулся, когда сквозь слезы разглядел, что в дверях кухни стояла Тася.

Уже одетая, с портфелем на плече, она смотрела, как я мажу горчицу на хлеб. Лицо у нее было спокойное, вот только очень неподвижное.

— Ты с каких пор горчицу ешь? — спросила она.