Другая жизнь Ромы Гончарова · Глава 8. Мамины пирожки

Глава 8. Мамины пирожки

Пятница перед Испытанием оказалась самым тихим днем за всю мою здешнюю жизнь.

С утра квартира стояла пустая, потому что отец был где-то на кране, мать на смене, Тася в школе, на отработке — у восьмиклассников свои июньские радости.

Оставшись один на один с конспектами, я, честно говоря, растерялся. Все было готово. Темы разложены, эталоны отработаны, план завтрашнего спектакля расписан. Короче говоря, готовиться дальше было некуда, а сидеть без дела я не умел — ни в той жизни, ни в этой.

Для успокоения выложил на стол паспорт и две ручки. Вторая обязательно, как сказала Клавдия Петровна. Проверил, пишут ли обе. Писали. Развесил рубашку на стуле, как перед командировкой. Постоял над этим натюрмортом и убрал одну ручку, а потом положил обратно. В общем, начал страдать ерундой.

В другое время я бы от нечего делать поел, но вкуса не было четвертый день. Впрочем, к этому я тоже почти привык: чай был горячей водой, хлеб — мягкой бумагой, и только по горчице я иногда скучал. Та хоть жгла. Система же молчала всю неделю, и я ее тоже не тревожил.

Тася явилась из школы после двух, прошла мимо моей двери со своей книгой и на мое «К-как д-дела?» ответила «Норм».

Потом из ее комнаты донеслись шорохи и снова стало тихо. Видимо, взялась за свою книгу. Что она там изучала все это время, я понятия не имел, но толстая книга была одной и той же. Спрашивать не лез, мало ли что у нее там за дела.

А в пятом часу пришла мать, и тихий день закончился.

Она внесла на кухню две сумки, из которых торчал кулек, свернутый из «Светлогорского вестника», и объявила с порога, что сегодня печем. Впрочем, относилось это ко всем присутствующим по-разному: матери полагалось печь, Тасе — вынимать косточки, а мне, судя по всему, просто не путаться под ногами и готовиться к Испытанию.

— Вишня какая, ты глянь! — развернула мать кулек с темной отборной вишней. — С рынка. Присмотрела еще на той неделе у бабки одной, та сказала, что к пятнице привезет. Не соврала. Пирожков напеку. На удачу.

— Угу, — отозвался я и на всякий случай кивнул.

— Любимые же твои, с вишней…

Любимые, ну да. О себе я так и узнавал все — между делом. Рома любил пирожки с вишней.

Кивнув еще раз, я убрался из кухни, пока меня не разоблачили на какой-нибудь пирожковой мелочи, и услышал вслед:

— Завтра с утра с собой возьмешь. Голодный экзамен — плохой экзамен, упадет сахар, и думать будет нечем.

Хмыкнув, я сел перечитывать историю, но учеба на этом, понятно, кончилась. Через стенку гудела кухня: стучал нож, лилась вода, мать с Тасей переговаривались вполголоса, а потом по квартире потек теплый ароматный дух теста, который не спутаешь ни с чем. Его-то я чуял отлично, ведь нос система не трогала. Организм под этот запах по привычке обещал вкус… а во рту заранее стояла знакомая пустота. И от этого делалось тоскливо, хоть вой.

Сдавшись, я отложил конспект и пошел на кухню посмотреть.

На кухне у них было все по уму. Мать раскатывала тесто и лепила, Тася сидела над миской с вишней и выковыривала косточки шпилькой, пальцы у нее были по вторую фалангу в темно-красном.

Мне выдали табуретку в углу и велели сидеть смирно. Я сидел и смотрел, как толстенькие, защипанные косичкой пирожки один за другим ложатся на противень ровными рядами. У нас в семье — в той семье — пироги не пеклись. Некому было.

— Чего тебе, Ромка? — спросила мать, не оборачиваясь. — Шел бы зубрил лучше. Или уже прям все выучил?

— Выучил, мам, — сказал я.

— Ишь ты, — не поверила она. — Весь в деда. Тот тоже, бывало, скажет «сделано», а там хоть проверяй, хоть не проверяй…

Про деда я не знал ничего, поэтому просто неопределенно хмыкнул. Пусть будет дед. Чем больше у человека родни, тем лучше.

— Между прочим, из-за Ромкиного Испытания у нас все на цыпочках ходят, — сообщила Тася миске с вишней. — Телевизор без звука, говорить шепотом, дверьми не хлопать. И хлеб кончился, если кому интересно. Экзамен у Ромки, а без хлеба сидеть всем.

— Давайте схожу, — вызвался я.

— Ты учи давай, — фыркнула Таська, выковыривая очередную косточку. — Я сама схожу. Только, мам, пусть после Испытания хлеб всегда на нем будет, а? А то сдаст и совсем загордится. А я не нанималась ему все время за хлебом бегать!

Мать махнула на нее полотенцем, но Тася увернулась.

Отец пришел, когда первый противень уже стоял в духовке. Вымылся, сменил рубаху, сел на свое место у окна. По дому плыл пирожковый дух, на плите доходил борщ, а у отца после двенадцати часов на кране было каменное лицо, но в такой уютной обстановке он вскоре оттаял и начал рассказывать про какого-то Семеныча, который совсем оборзел, но его можно понять, четверо по лавкам.

Ужинали борщом, а горячие, блестящие пирожки мать выставила после него горой на большом блюде. Верхний она сразу положила мне на тарелку, сказав:

— На удачу. — И осталась стоять, сложив руки под фартуком.

Я откусил. Тесто было мягкое и горячее, вишня — скользкая и теплая, и все это вместе не имело никакого вкуса. Совсем. Картон, вата и компот из ничего с бумажными шариками. Да когда это уже закончится?!

— Вкусно, — сказал я и чуть не заплакал.

Я не чувствовал ровным счетом ничего, но видел, как мать стоит у стола и смотрит, как я ем, и лицо у нее разглаживается. Так что «вкусно» было чистой правдой. Просто убедиться в этом я пока не мог.

Съев один, я взял второй, потом третий. Жевал я их как положено горячими, перекидывая из ладони в ладонь, обжигаясь и дуя.

— Не всухомятку же, запей! — поднялась Тася, налила кружку молока и поставила передо мной. — Ты же с молоком их всегда ел!

— Угу, — сказал я и выпил половину разом, как, надо полагать, делал Рома.

Молоко было белой водой. Тася вернулась на место и уткнулась в книгу.

Отец ел молча. Сначала борщ, потом пирожки, а под конец, когда мать села наконец сама и на блюде осталась половина горы, отодвинул тарелку и сказал:

— Тут это, Ромка… В порту набор осенью в крановое училище.

Мать замерла с пирожком на весу и хмуро спросила:

— К чему это ты?

— К тому, Оля, что сдаст, не сдаст — жизнь-то на этом не кончается. Крановщики нужны, стропальщики нужны. Работа мужская, надежная. Порт стоял и стоять будет.

— Петя, он в университет собрался! Он вон как занимается, ночами сидит…

— Я разве против, — пожал плечами отец. — Я же говорю, жизнь не кончается. И так ее повернуть можно, и этак. Пусть знает.

Мать открыла рот возразить, но отец вдруг продолжил:

— Меня после армии в мореходку звали. На штурманское. А я в порт пошел, потому что там общежитие давали и деньги пошли сразу… Вот только… спасло меня это тогда или сломало, до сих пор не знаю. Так что пусть Ромка сам выбирает. Я только хочу, чтоб знал.

Мать возражать не стала, но по ее лицу я понял, что историю про мореходку она, вполне вероятно, слышала впервые. Или впервые целиком.

И я его услышал и понял. Никто от Ромки в этой семье не ждал ничего особенного, но, увидев, как он готовится, подумали, что парень витает в облаках, а потому решили немного… ну, не то чтобы приземлить… просто предупредить, что при любом раскладе без работы не останется.

— Угу, — сказал я. И добавил, потому что «угу» тут явно было мало: — Хорошо, п-пап.

Мать всплеснула руками — мол, сговорились, — и разговор про училище на этом кончился. Отец допил чай, немного поболтал с матерью о всяком, в основном они обсуждали светские сплетни о царской семье и новой аристократии, после чего поднялся и задвинул табурет, чтобы пойти отдыхать.

У двери отец остановился, будто вспомнил что.

— Ты это, Ром, — сказал он. — Все-таки сдай нормально, раз уж директору пообещал.

— Сдам, — кивнул я.

Отец, вместо того чтобы уйти, вернулся к столу и положил передо мной старую конторскую ручку с колпачком и исцарапанным корпусом.

— Возьми завтра на удачу, третьей будет. Я ее на смене проверил. Разобрал, почистил, заправил. Пишет ровно.

Я взял. Ручка была теплая после его кармана.

— Помни, сынок, что инструмент подводить не должен, — добавил отец уже от двери и ушел к телевизору.

Спать меня с боем отправили в одиннадцатом часу, потому что я порывался еще раз пройтись по датам, но мать отобрала конспект и погасила мне свет.

В дверях обернулась и потребовала:

— Пирожки я завтра в полотенце заверну, с собой возьмешь. И смотри мне, чтобы позавтракал как человек! Экзамен на голодный желудок…

— …п-плохой экзамен, — подхватил я. — Угу.

— Вот весь ведь в деда! — непонятно заключила мать и прикрыла дверь.

Я лежал в темноте и не спал.

Бессонница на этот раз была нервная, как перед первым рабочим днем или защитой диплома, в общем, перед любой чертой, за которой все изменится. Я думал, что разучился так волноваться еще в той жизни, но оказалось… нет.

В час ночи я сдался, встал попить воды и в темноте смахнул со стола ручку. Она стукнула, покатилась и с издевательским щелчком ушла под кровать, в самый дальний угол. Вторая ручка, между прочим. Оставлять ее там до утра примета не позволяла.

Я опустился на четвереньки и полез.

Под кроватью у Ромы стоял фанерный ящик — я знал про него, но не лазил: сверху лежали зимние ботинки, а мне пока хватало верхних ярусов. Ручка откатилась за ящик, к самой стене. Я потянул короб на себя, сунул руку в щель… и нашарил ткань.

За ящиком во всю длину кровати вытянулся увесистый сверток, укутанный в брезент. Вытянув его на середину комнаты, к окну, где от уличного фонаря лежала полоса света, я развернул свою находку.

Это был чехол, вручную пошитый из плащ-палатки — швы шли неровно, стежок туда, стежок сюда, но крепко и на совесть. Сбоку был карман с клапаном на пуговице, а в чехле лежала гитара.

Обычная гитара, фабричная шестиструнка с желтой декой и темным грифом. На нижнем ободе красовалась наполовину стершаяся переводная картинка с якорем. Струны стояли живые, значит инструмент явно держали в работе. В душе что-то екнуло.

В кармане чехла нашлась общая тетрадь в клетку и сложенный вчетверо чек. Я развернул его первым. «Гитара шестиструнная, ф-ка „Аккорд“. Цена: 40 руб. 00 коп.». Штамп магазина, дата — две тысячи первый год.

Я дотянулся до настольной лампы и щелкнул выключателем, а то читать при фонаре — глаза сломаешь.

К чеку был подколот тетрадный листок, расчерченный в столбик: «ящики у магазина — 2 р.», «починка велосипеда — 1 р. 50 к.», «бутылки — 80 к.» — и так, с датами, почти на год вглубь. Внизу подведена черта: «40 р. — есть». Сумма для школьника космическая, и Ромка собрал ее сам. И чек потом не выбросил, а сложил вчетверо и носил в кармане чехла. Наверное, как доказательство, что, мол, моя. Никакая не подаренная или выпрошенная, а честно заработанная.

Отложив чек с листком, я открыл тетрадь. Ее первые страницы были исписаны аккордными сетками: шесть струн, лады, точки-пальцы. Возле каждой сетки стояло название аккорда, поначалу с зачеркнутыми и исправленными ошибками.

Дальше пошли песни: столбиком слова, над словами буквы аккордов. Почерк я узнал — та самая пьяная «н», хвосты трубой. Песен было десятка полтора, и я не знал ни одной. «Прибой» — это, судя по всему, была группа: ее название повторялось над несколькими. Прочие имена мне не говорили ничего. Чужая эстрада, чужой мир — я тут был иностранцем.

А на полях стояли пометки. «Здесь тише», «не гнать», «второй куплет — не орать, шепотом лучше». Кто-то учился не просто играть, он надеялся петь для слушателя. Для какого слушателя, спрашивается, если гитара живет под кроватью, за ящиком у стены, и о ней не знает никто в доме?

На предпоследней исписанной странице я нашел знакомое. Столбик коротких строк, перечерканных и надписанных, — та самая песня с оборванного листа, что лежал в алгебре. Здесь она была целиком, до последнего куплета, и над последним стояло: «шепотом». Заголовка не было. Вместо заголовка в правом углу те же две буквы: «К. Я.».

Кира Ясенева. «Опять решил Ясеневу удивить?» — вспомнились слова Черкасова.

Я отложил тетрадь и посидел, глядя в стену. Три обрывка легли рядом. Песня, написанная для первой ученицы школы. Школа, которая посмеялась над чувствами троечника-романтика. И гитара, уехавшая после этого под кровать, за ящик, к самой стене, короче, так далеко, как только можно спрятать вещь, не выбрасывая. Что там случилось, знали, судя по лицам на консультации, все, кроме меня.

Последние страниц десять были пустые.

Я сел на пол, привалившись к кровати, и начал листать под лампой чужую тетрадь.

Парень долго копил на гитару. Прятал заначку так, что родная мать за столько времени не нашла, а в этом доме мать находила все. Играть дома не мог — услышат. Значит, уносил куда-то и, стало быть, врал о том, куда идет, и это у него получалось.

Потом я взял гитару на колено, и она привычно села. В той жизни я лабал на ритме в институтской группе — назывались мы «Гончие» и гремели на два общежития. Эта наука не забывается, что бы там ни говорили. Я поставил пальцы на ля-минор и, приглушив струны ладонью, беззвучно тронул их.

И тут меня накрыло — на полсекунды, как тогда над прописями.

Я увидел рассвет и серую воду до самого горизонта. Я сидел на холодном песке, а на колене лежала вот эта самая гитара. И еще рядом со мной кто-то был. Я не видел ни лица, ни фигуры, даже шагов его не слышал, но он стоял рядом и терпеливо ждал. Он что-то предлагал. Слов я не разобрал, просто знал, что мне что-то предлагают, но навстречу откуда-то изнутри поднималось короткое и упрямое мальчишеское «нет».

Потом все погасло, и остались свет лампы, моя комната да тетрадь на полу. Сердце стучало где-то в горле. Под ладонью были холодные струны.

Черт… Перенервничал, сказал я себе. Канун экзамена, час ночи, гора картонных пирожков… В общем, вот мозг и крутит кино.

Аккуратно уложив гитару в чехол и застегнув карман с тетрадью и чеком, я замотал брезент, как было, и задвинул сверток на место. Ручку, кстати, нашел.

Потом лег и долго смотрел в потолок, пытаясь понять, чье прошлое увидел. В тот раз с детским рисунком было иначе, я тогда чувствовал, что это моя память.

Только ничего не складывалось. Потому что кино было не мое.

Рассвет над водой выглядел иначе, да и не водилось у меня в той жизни таких рассветов.

Это был голос из памяти Ромки. Голос предлагал.

А Ромка ответил… нет.

***

— Давай, Ромка, просыпайся! — звонко воскликнула мать, распахивая занавески и открывая окно нараспашку.

— Встаю, — ответил я, зевнув.

Разбудили меня в семь, хотя будильник я ставил на семь пятнадцать. Видимо, мать не доверяла технике в такие ответственные дни.

Завтрак она приготовила на славу, меня дожидались манная каша, сдобренная сливочным маслом, два яйца да чай с медом. Жаль только, что вкуса я так и не чувствовал.

— Пирожки с вишней еще приготовила, — сказала мать и показала сверток в вафельном полотенце. —Ты, Ромка, в перерыве съешь, даже если аппетита не будет, понял? И смотри мне, не спеши там. Перечитай все два раза, перепроверь. А лучше три, понял?

— Угу.

— И ручку проверь.

Обе ручки (отцовскую я взял основной, свою — запасной) я проверил еще с вечера, но спорить не стал. Матерям лучше не возражать, потому что часто им и правда виднее.

Отец ушел в порт к шести. Как я понял, нормальных выходных то ли в порту, то ли у него лично не было.

Когда я собирался уходить, в прихожую из своей каморки выглянула Тася. Сонно зевая, почесала ногой щиколотку, постояла, посмотрела, как я вожусь со свертком, потом пожелала:

— Ни пуха ни пера, Ром.

— К-к ч-черту, — честно попытался я.

Тася хмыкнула, и дверь ее комнаты закрылась.

Мать вышла вместе со мной, проводила до угла, хотя и боялась опоздать: смена у нее начиналась в девять. Замешкалась, еще раз суетливо поправила мне воротник.

— М-мам… Иди уже.

— Ну все, все, — сказала она и пошла к остановке, оглядываясь через каждые десять шагов.

Я помахал, и она помахала в ответ.

А у гаражей меня нагнал рыжий Пашка. Он был причесанный, весь какой-то торжественный и от волнения говорил, не закрывая рта: про рассадку, про то, что Савченко всю ночь писал шпоры и уснул на последней, про то, что если в сочинении дадут «образ лишнего человека», то лишним человеком будет он, рыжий, лично, потому что понятия не имеет, что это за фигня.

Я шел рядом и угукал в нужных местах. Разговаривать с ним было легко, потому что моего участия не требовалось совсем. Пашка был сам себе радио.

Но вот когда дошло дело и до меня, включиться пришлось, потому что, как оказалось, мой договор с директором стал достоянием общественности. Не удивлюсь, если благодаря завучу. Знали не дословно, но близко к тексту: Гончар подписался на четыреста пятьдесят, а коли не наберет, будет извиняться перед всем педсоветом, как последний клоун.

— Четыреста пятьдесят, Ромыч, ты сбрендил? — Пашка посмотрел на меня с восторгом и ужасом, как на человека, обещавшего на спор прыгнуть с моста. — Ты хоть понимаешь, сколько это? Даже Кира Ясенева на пробнике четыреста семьдесят один взяла. Ясенева! А ты что? Ты Гончаров! Ты хоть сам понимаешь, во что вляпался?

— Угу, — сказал я. — П-п-прорвемся, не с-с-сы.

Спорить я не собирался. Теперь этот вопрос решался не разговорами.

Возле школы я притормозил.

Народу во дворе было как на первомайской демонстрации. Выпускники, родители, бабушки с валидолом, кто-то уже плакал, кто-то ел бутерброд. Над крыльцом висел ярко-красный баннер с золотыми буквами:

«ЕДИНОЕ ИСПЫТАНИЕ. ЖЕЛАЕМ УСПЕХА!»

А у дверей поставили столы с табличками «А—К» и «Л—Я», за которыми сидели незнакомые женщины со списками.

Учитывая, какое огромное значение все придавали Единому испытанию, я ожидал более строгого контроля: каких-то металлодетекторов, рамок, охраны, да хотя бы людей в форме, которые просвечивают сумки и отбирают воду. Черта с два. Здесь имелся лишь один физрук с красной повязкой «ДЕЖУРНЫЙ», и главной его заботой было, чтобы толпа не топтала клумбу. Мой сверток с пирожками никого не заинтересовал, да и паспорт спросили только у стола со списками.

Мир, в котором главную государственную проверку страны сторожит один физрук. Капец…

Совсем тут народ непуганый, что ли? Или я тупо чего-то не понимаю?

У крыльца в кружке одноклассников стоял Игорь Черкасов, весь лощенный и отглаженный.

— О, глядите-ка! — объявил он своим, завидев меня. — Впервые на арене цирка! С прыжком из-под купола! Без страховки! Клоун Гончаров!

Все заржали.

— Давай, Гончар, выжимай четыреста пятьдесят! — покровительственно похлопал меня по плечу Черкасов. — Будем за тебя болеть!

— Ты дебил, Гончаров? — покрутил пальцем у виска Тимур. — Какие четыреста? Ты триста набери!

— Да он просто выделывается, — фыркнула какая-то девочка. — Внимание привлекает!

Вокруг еще долго смеялись, обсуждая меня. Я пошел дальше, к столам со списками — мимо дверей, где стояла Ясенева. Одна из девочек заговорила с ней — негромко, но с двух шагов я расслышал:

— Кир, а вдруг он правда наберет?

— А пробник он специально плохо сдал, — насмешливо сказала Кира, не глядя в мою сторону. — И все эти годы притворялся, что тупой, так по-твоему?

И, гордо задрав голову, вошла в школу первой.

За столом «А—К» женщина в очках долго вела пальцем по списку.

— Гончаров, Гончаров… Так. Вот ты где. — Она остановилась и нахмурилась. — А что это у тебя, голубчик, вместо фотографии прочерк? И пометка: «Дело на сверке в облоно».

Понятно почему. Когда вся школа фотографировалась, Ромка, видимо, уже утонул, а потом существовала «опустевшая жилплощадь». Или в гороно долго решали, допускать ли его к Испытанию.

— П-по болезни не явился, а потом… — начал говорить я, не зная, сфоткался все-таки Ромка или нет. — Потом, может, не успели добавить.

— Это да, — вздохнула женщина не мне, а соседке по столу. — В прошлом году у меня мальчик был без отчества. Мороки с ним вышло, мама не горюй! Полгода его дело туда-сюда ходило. — Потом он посмотрела на меня. — Держи номерок, Гончаров-без-фотографии. Твой номер двадцать седьмой.