Глава 11
Дом встретил нас прохладой и запахом сушеных трав, пчелиного воска и ладана. Мы скинули обувь в прихожей. Бокий, не глядя, пододвинул мне пару домашних туфель без задников.
— Не стесняйся, здесь своя обувка для гостей, — сказал Бокий. — Он тут дышать через раз разрешает, все боится, вдруг с кого пылинка упадет.
Мы прошли в горницу. Первое, что притягивало взгляд — печь. Большая, выложенная плиткой с синим, под гжель, рисунком.
Полы из широких, некрашеных досок, но чистые, выскобленные до бела. На полу — самотканые дерюжки, такие я застал еще в детстве, в своей прошлой жизни. Помню, мать с бабкой резали старые тряпки на тесемки, связывали узлами, а я — еще пацан — сматывал их в клубки. Потом бабка ткала такие же вот половички на самодельном ткацком станке.
Я осмотрелся.
В углу на стене — медный рукомойник, под ним на тумбе сильно поцарапанный, погнутый с одного бока, медный таз. Рядом, на гвозде, висит белоснежное льняное полотенце.
Обстановка простая, добротная, но демонстративно деревенская. Вот так, стоя внутри, и не скажешь, что дом находится в столице Российской Империи — Санкт-Петербурге.
Вдоль стен лавки — дубовые, широкие. Застелены одеялами, сверху подушки, явно набитые сеном. В красном углу божница: икона Богоматери в окладе из серебра, старого, потемневшего, лампадка из зеленого стекла, ниже на столе веточка вербы — сухая уже.
У окна стол — тоже нарочито простой, на козлах, накрытый льняной скатертью, без узоров и вышивки, из украшений — только мережка по кайме. На столе — самовар, начищенный так, что видно отражение комнаты. Рядом с самоваром чашки, разные. Две из одного набора, с синей каймой, одна красная в крупный горох, и еще одна глиняная — видно, бой был, заменяли чем придется. Ложки рядом серебряные, но тоже разные.
В углу подальше — большая кадка с фикусом. Фикус невысокий, с полметра, но ухоженный. Листья крупные, блестящие, за цветком явно ухаживала женщина.
Я смутно догадывался, к кому мы пришли. Что-то читал в своей прошлой жизни о том, кто жил за Нарвской заставой. Спрашивать не стал, тем более, после заявления Бокия о том, кто, кому и как «жить разрешает». Подожду, пока хозяин сам появится.
Бокий подошел к скамье, сел, закинул ногу на ногу и по-хозяйски сунул под спину подушку. Камо прошел к окну, отодвинул занавеску, посмотрел на улицу. Потом повернулся к нам, произнес, будто отчитываясь:
— Никого. Чисто, — он снова повернулся к окну и, не оглядываясь, проворчал:
— Опять себя ждать заставляет.
— Пусть поважничает, он это любит, — Глеб усмехнулся. — Мы люди гордые, но не чванливые.
Сразу после этих слов занавеска на дверях, ведущих в другую комнату, чуть сдвинулась в сторону. Со своего места я увидел чей-то глаз и ухо, за которое были заправлены пряди длинных, темных волос.
— Да входи уже, конспиратор, — хохотнул Бокий.
В комнату, прихрамывая, вошел человек в рясе священнослужителя, подпоясанной обычной веревкой. Лицо его казалось бы благостным, если бы не острый, цепкий взгляд.
Он заправил за ухо выбившуюся прядь вьющихся волос, погладил короткую бородку и хорошо поставленным голосом, на распев, произнес:
— Простите, друзья, задержался. Дела духовные — несть им числа, — и перекрестился — нарочито медленно.
Камо хмыкнул, не оборачиваясь, словно за окном был виден не кусок улицы, а что-то невероятно интересное. Бокий же, напротив, подался вперед, сцепив пальцы в замок на колене.
— Дела, говоришь, духовные? — Глеб усмехнулся. — А я слышал, батюшка, что тебя вчера в трактире видели. Причем, отмечу, с компанией не самого воцерковленного вида.
Гапон на секунду замер. Его взгляд сначала царапнул Бокия, потом меня, потом снова вернулся к Бокию. На лице появилось обеспокоенное выражение. Но когда он начал говорить, его голос даже не дрогнул. Он вообще говорил очень просто, доходчиво.
— Пастырь должен быть среди паствы. Даже там, где паства пьет горькую. А вы, господа, — тут он сделал широкий жест рукой, как бы показывая на нас всех сразу, — разве затем ко мне приехали? Поговорить о том, как народ от горькой отвадить?
Бокий достал сигаретку, прикурил, выдохнул дым, пустив несколько колец. Камо, наконец, отлип от окна и жестко произнес:
— Слушай, поп, народ пил горькую и будет пить, пока кровью не захлебывается. Твоя задача сделать так, чтобы эту кровь за святую приняли.
— Не кощунствуй, Симон, — тихо ответил ему Гапон, и в его голосе прорезалось что-то настоящее, не наигранное. — Я в Бога верую.
— И я верую, — возразил Камо, снова поворачиваясь к окну. — В дело верую. А Бог подождет. У него — вечность.
Гапон прошел к столу, выдвинул из-под него табуретку, присел и потер колено — то ли болело, то ли просто привычный жест.
— Зачем приехали? — спросил он, резко, даже с какой-то затаенной неприязнью, как мне показалось. — Надеюсь, не отмывать руки после убийства Плеве и его адъютантов?
Бокий молча курил, пока пауза не стала плотной, вязкой.
— Вот ты скажи мне, Григорий Аполлонович, как человек, близкий к борцам за правду, и к тем… кто за нами охотится, — он сделал ударение на второй части предложения. — Как ты думаешь: можно ли взять власть, не замарав руки кровью?
Гапон усмехнулся, выражение его лица перестало быть благостным, стало циничным, страшным.
— Глеб Иванович, я, конечно, поп, но не настолько же? Власть — она от крови жиреет. Вопрос только в том стоит, чья это власть будет и чья кровь… — поп Гапон даже не стал поправляться фразой типа «прости Господи», а я понял, что вижу истинное лицо этого человека.
Камо резко обернулся, глаза его, черные, горящие, впились в лицо священника.
— Поэтому мы… — начал он, но в этот момент за окном хрустнула ветка.
Я встал, дернулся к окну, но Глеб остановил меня, приложив палец к губам.
— Конспирация, сын мой, конспирация, — снова благостно улыбнулся Гапон и поманил меня за собой в комнату за занавесками.
Я прохромал туда.
Обычная спальня, мужская. Узкая кровать, стол, стул, комод. Глянув на меня, Гапон сказал:
— Мы с тобой примерно одного роста, да и в плечах ты не шире. Думаю, подойдет. Переоденься, — и он достал из комода стопку одежды.
И вышел обратно в большую горницу.
Я сел на стул, с трудом стянул сапог с травмированной ноги. Одежда была простая, теперь я ничем не отличался от обычного рабочего, с любого завода. Как говорится, бедненько, но чистенько.
Когда вышел, Бокий и Камо уже прощались с хозяином дома.
— Федор поживет у вас, Григорий Аполлонович, пока нога не заживет, да и пока шум не стихнет, — сказал Бокий.
— Мой долг пастыря — помогать гонимым и страдающим за правду, — смиренно ответил Гапон.
Я не стал ничего говорить, хотя знал и о дружбе Гапона с Зубатовым, и о том, какую роль он сыграет в истории. Пока я не мог никак повлиять на события, оставалось только плыть по течению. Надеюсь, прибьет к какому-то берегу.
Неделя у попа Гапона пролетела незаметно. В доме у него редко бывало пусто. Посетители толклись с утра до вечера — не только сирые и убогие, или простые рабочие. Частенько заглядывали «на огонек» люди образованные, даже известные. Разговоры велись интересные, в основном вокруг темы веры и мистики. Сам Георгий Аполлонович называл таких гостей богоискателями, и произносил это слово с горькой усмешкой.
— Тот же Глеб Бокий, — рассказывал он мне, — сам-то небось не знает, что ищет. Вера — она в душе человека должна быть. У подвижника она пламенем горит и другим светит, у простого христианина лампадкой теплится — его греет, близких его. Вера — она какая? Вот один откровение от Бога получит, и церковь строит. А другой в эту церковь придет, свечу от чужого пламени зажжет. А у Бокия — у него страсть душу сжигает. Надо ему идею свою для всех общей сделать. Не виноват он, — Гапон вздохнул и перекрестился, — потому что дух обмана часто принимает образ светлого ангела… И на самые заковыристые вопросы отвечает, и путь указывает… Вот только куда этот путь приведет?..
— Может быть, не все так страшно, отец Георгий? — возразил я. — Если у того же Глеба свет в душе, так и хорошо. Какая разница, что стало топливом для этого света?
— Ну не скажи, Федя, не скажи. Так-то в топку все может полететь, и огонь гореть будет, только вот дым зловонный долго будет тянуть, кто знает, чем припахивать будет? Может, серой? — и он посмотрел на меня так лукаво, что я невольно рассмеялся.
— Хорошо. Но посмотрите, как люди живут? Вы же лучше меня знаете, сколько беды на свете. И что, скажете, Господь Бог все это устраивает людям? — задал я вопрос, но тут же пожалел об этом: не мне спорить со священником на богословские темы. Но продолжил:
— Вспомните, хотя бы, Иова Многострадального. Такие испытания ему Господь послал, а он все равно верил. Может, и с Бокием так, и с остальными, кто в правду для всех верит и готов жизнь отдать за это?
— Не бывает одной правды для всех. — отрезал Гапон. — У каждого своя правда. У волка своя правда, и у овцы своя правда. У травы, которую овца ест, тоже своя правда имеется. А истина — она одна, вот только кто ее знает, эту истину?
Споры наши, как правило, прекращала матушка Александра — резко, даже жестко.
— Словами сыт не будешь, а в споре не истина рождается, а мордобой. Мордобой получается чаще, — говорила она, сжимая крепкий, совсем не дамский, кулак.
Супруга Георгия Аполлоновича — матушка Александра — оказалась очень своеобразной женщиной. С первого взгляда и не подумаешь, что попадья. Ни платка на голове, ни потупленного взгляда, ни смиренного выражения лица. Высокая, статная, широкая в плечах — на такую в хороводе залюбуешься. Вообще типаж абсолютно Некрасовский: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Лицо у матушки Александры простое, с крупными чертами, но по-своему красивое: высокие скулы, крупный, прямой нос, глаза большие, зеленые, насмешливые. В уголках губ складки — не от злости, скорее, от привычки строго покрикивать. Ходила она бесшумно, не смотря на дородность. В доме Гапона все держалась на ней — и щи, и уют, и тот абсолютный порядок, который так любил Георгий Аполлонович.
Утром матушка Александра вставала раньше всех. Я просыпался от звона посуды у печи, потом слышалось шипение сала на сковороде, потом ее голос — негромкий, но четкий:
— Георгий, вставай, кому говорят! Засоня, как есть засоня!
Гапон отзывался чаще мычанием, но скрипела кровать и он вставал. Гапон, как я уже знал, был совой, и ранние подъемы ему давались трудно.
Мать Александра в первый же вечер пришла ко мне с кружкой горячего молока и, поставив на стол, повернулась ко мне, уперев руки в крутые бока.
— Ногу покажи, — потребовала она.
Я стянул носок и положил ногу на табурет. Она взглянула, хмыкнула:
— Ушиб. Сиди так, сейчас компресс сделаю.
Через пять минут я сидел в тряпицей на лодыжке. Чем уж она ее смочила — не знаю, но боль утихла почти сразу.
— Ты с Uеоргием сильно не спорь, дурака из себя не выводи — не сезон, — предупредила она, а я едва не поперхнулся молоком от ее прямоты.
Она заметила, усмехнулась. Улыбка у матушки Александры была редкая, но щедрая: лицо сразу теплело, от глаз расходились морщинки, на щеках появлялись глубокие ямочки.
— Ты не смотри, что я баба, — сказала она. — Я жизнь со всяких сторон повидала. Даже однажды городовому в ухо съездила, — она сжала кулак и я невольно посочувствовал тому городовому.
Говорила все это жена Гапона вроде бы не всерьез, но я почему-то поверил.
— Георгий мой — человек умный, да больно уж часто в облаках летает. Я все приземляю его, но не всегда получается, — она сказала это серьезно, но без осуждения — так говорят люди, которые любят давно и сильно, но признаться в этом могут только по большим праздникам.
— Все вы, революционеры такие… — вдруг сменила тему. — Идеи у вас великие, а штаны драные. Хорошо, хоть я рядом, постираю, зашью, накормлю… Вы, мужики, без бабы давно бы по миру пошли.
Я не нашелся, что ответить. Она восприняла мое молчание как знак согласия и ушла на кухню, оставив после себя запах пирогов и полыни.
Я наблюдал за ними. Не впрямую, просто в одном доме не скроешься. Видел, как матушка Александра украдкой гладит Гапона по голове, когда думает, что никого рядом нет. С какой любовью штопает его старую рясу.
Супруги часто спорили о вере. Матушка Александра была набожной, но без показухи. Молилась по-деревенски просто: истово перекрестится трижды, постоит пару минут у иконы, шепча молитву — и все.
— Долгие молитвы — они от лени, — сказала она однажды, заметив, что я за нею наблюдаю. — А от сердца всего несколько слов и надо: «Господи, помилуй, спаси и сохрани». Все остальное — суета.
— Не боитесь за мужа? — спросил ее как-то. — Все-таки с опасными людьми дела имеет?
Она в этот момент месила тесто, руки ее — в муке по локоть — двигались уверенно, сильно.
— Боюсь, — ответила она просто. — Я ж не каменная. Но если бояться за каждого дурака, который за правду рубаху на груди рвет, ни одной бабы бы на свете не осталось. Все перемёрли бы от страха. А так — не боюсь и живу. И его жить заставляю. И в Бога верить. Пусть так — по своему, но верит же?
Она помолчала немного и добавила:
— У меня дед с Дона, казак. Он всегда говорил: «Бог не без милости, а казак не без счастья». Может, и пронесет. А не пронесет… — она вытерла локтем слезу, замарав щеку мукой, — я ему тогда… на том свете… чистое полотенце в дорогу дам.
Она держала мужа, что говорится, в узде. Но узда была мягкой. К пятнице я уже сам незаметно стал звать ее про себя «матушка».
Мать Александра, не смотря на внешнюю строгость, была доброй женщиной. Ее доброты хватало не только на меня, но и на нищих, которым она раз в день накрывала большой стол во дворе. Я помогал, приносил тяжелые кастрюли и чугунки, нарезал хлеб, иногда разливал в плошки похлебку.
— Благодарствую, добрый человек, — эту фразу слышал за неделю много раз.
Уже знал многих по имени, кого по имени-отчеству, а кто-то ограничивался прозвищем, как, например, Слива. Это был обычный, ничем не примечательный, ничем не примечательный, обычный человечек. Жизнь его потрепала, но он не опустился, за одеждой следил, горькую не пил. Мужичок был опрятным, хотя и запущенным. Часто видел его с иглой, штопающим очередную дыру на рубахе. В основном побирался, но часто пропадал, нанимаясь на поденную работу.
— Да что там за работа? — вздыхал он, когда случалось перекинуться словом. — Дров кому наколоть, али поклажу донести. Бывает еще надо печь какой хозяйке прочистить.
— Слива, а хочешь заработать? — как-то спросил его.
— Да кто ж не хочет, барин? — Слива горестно вздохнул. — Уж и забыл, когда грошик какой в кармане звенел. Раньше я у портного работал, так тот что удумал, чтобы мне жалованье не платить, сказал. Что я у него три рубля украл. Я утек, теперь вот вроде и не прячусь сильно, а в нормальное место не возьмут. Как-то в трактир устроился, половым. Так этот ирод меня там увидел, как давай орать, мол, держите вора, так я снова и утек. Так и мыкаюсь.
— В Рождествено надо сходить, в господский дом. Там Анисим, приказчик — найдешь его, — я сунул руку за пазуху, достал сложенный вчетверо лист бумаги. — Передашь записку. Он даст денег.
— Сделаю, барин, — ответил Слива.
Он тут же отправился в путь. До Рождествено два часа ехать, пешком мужичок в вечеру доберется.
Нога почти перестала болеть, я уже и забыл о травме. Но о душе того же сказать не мог. Как там Настя? Извелась вся, переживая обо мне — я в этом не сомневался. Я тоже извелся, не мог отделаться от чувства, что Насте угрожает опасность. На похоронах деда не был, корил себя за это тоже, хотя — что толку?
Больше всего угнетала вынужденная бездеятельность и неизвестность. Бокий с Камо больше не появлялись, как в воду канули.
Отправив мужичка с письмом к Анисиму, я с нетерпением ждал его возвращения. Думал, что придет завтра к вечеру, но Слива появился в тот же день, в аккурат к ужину. Его привез Анисим.
Коляска приказчика едва остановилась у дверей, как он тут же соскочил с нее и вбежал в дом.
— Федор! — выдохнул он. — Настя пропала!