Глава 29
На одну долгую минуту — или на растянувшуюся вечностью секунду, или на сжавшийся в мгновение час — мне кажется, что я умираю, и страх сковывает всё тело. Я вижу, как шевелятся её губы, но не слышу слов, потому что сердце колотится так громко, что звуки меркнут. А ещё оно горит, горит красным пламенем и жжётся, рвётся наружу, и я тяну дрожащую руку к груди, сцепляю онемевшие пальцы на пересохшем горле и смотрю, как она уходит, сквозь мутное марево смотрю, как она разбивает каблуками напольную плитку, хлопает дверью, заставляет стекло пойти трещинами и осыпаться острыми осколками. Так нереально, но так громко, это так невыносимо громко, что я хочу бежать, хочу и не могу, ставшие ватными ноги не слушаются, не двигаются, они связаны, скованы и парализованы, как в том знакомом каждому ночном кошмаре. И я лечу, я парю в невесомости, я падаю в ад, я изрезаю кожу о колкое стекло, я сгораю изнутри, мне так жарко, так нестерпимо жарко, мокро, липко, будто я уже варюсь в дьявольском котле, погружаюсь всё глубже и глубже, а в ушах появляется монотонный гул. И издалека с большим трудом через него прорывается глухой голос, знакомый мне голос, любимый мной голос.
— Ась, дыши!
Мои раскалённые щёки сжимают чьи-то холодные пальцы, не мои пальцы, я всё ещё не чувствую свои пальцы, и я так не хочу умирать, пожалуйста, я не хочу умирать.
— Посмотри на меня, малыш.
Глаза, сквозь красную, горячую, мерклую пелену я вижу глаза, чёрные глаза, его чёрные глаза. Сквозь раскатистый, зычный, густой грохот собственного сердца я слышу его голос, всё ещё глухой голос, но любимый голос, мне очень страшно, и я не хочу умирать.
— Умница. А теперь сделай вдох. Давай. Я с тобой.
Ледяной воздух по сухим губам, чудовищная боль в груди, сердцу тесно, сердце упирается в рёбра и мечется, пойманной в клетку птицей мечется, а я вижу только чёрные глаза, я чувствую холодные пальцы, я слышу знакомый голос, и кружится голова, так сильно кружится голова, так хочется упасть, но я не падаю, я больше не падаю, потому что он меня держит, он очень крепко меня держит. И я медленно, вздох за вздохом, возвращаюсь в реальность.
Вожу пальцами по бурому кирпичу, тщательно прощупывая все выщербинки и выемки и ожидая, когда к онемевшим подушечкам вернётся чувствительность. Он стоит рядом, заслоняет меня от взглядов редких прохожих, защищает от злого мороза и что-то говорит, что-то рассказывает про собаку, про кота, про творчество битников, время от времени напоминает, что нужно дышать, и просит подсказать ему, как называется тот цветок с длинными листьями в смешной горошек, но я не помню. А в узкий переулок, куда выходит задняя дверь кофейни, пробираются тонкие сумерки короткого зимнего дня.
Разворачиваюсь, прижимаюсь спиной к стене, и он поправляет накинутый на мои плечи пуховик, находит ладони и засовывает их в рукава своего свитера — так, что я могу обхватить пальцами его запястья, нащупать его пульс и заставить сердце биться вровень.
Сегодня я не умерла.
Просто случайно и, как это обычно бывает, внезапно вспомнила, что я сложная, неправильная, ненормальная и неполноценная.
— В школе меня называли Настей, — тихо произношу я, ощущая, как слова рассекают горло.
— Тебе не нравилось? — спрашивает он.
— Я не знаю.
Задняя дверь «Пенки» с натужным скрипом приотворяется, и в щель просачивается Рита, внимательно меня осматривает, бросает быстрый вопросительный взгляд на Петра и неуверенно шепчет:
— Всё нормально? Принести чего-нибудь — воды, чая?
Я отрицательно мотаю головой, слабо улыбаюсь, и она ещё какое-то время пытливо нас изучает, а потом кивает и скрывается в кофейне. Я снова концентрируюсь на пульсе Петра, пытаюсь контролировать дыхание, шевелю пальцами, прощупывая выступающие на его предплечьях вены, и понимаю, что я их чувствую. Выщербины на кирпиче не чувствовала, а его вены чувствую.
— Ещё называли зубрилой, заучкой и занудой, — продолжаю я, бесцельно бродя взглядом по его груди, пристально разглядывая ровные строчки на его куртке, пересчитывая зубчики на молнии и ничего из этого не замечая. — Я не обижалась, мне было всё равно. Да, я много училась, я очень много и старательно училась, потому что…
Перевожу дыхание, нахожу глазами крошечный волосок, прилипший к свитеру Петра, фокусируюсь на нём.
— На школьном выпускном я напилась водки из горла и бросила свою золотую медаль в реку. Они стояли рядом, мои одноклассники, смеялись, подначивали, говорили, что мне слабо. Но мне тоже было… всё равно. Просто на секунду показалось, что я свободна. Что могу, наконец, уйти… От них… От всех…
Сглатываю, вновь наполняю лёгкие морозным воздухом до рези, крепче сжимаю запястья Петра, позволяю его часам впиться в мою тонкую кожу, оцарапать её.
— Каталина… Катя, Катя Лаврентьева была одной из них. Из тех, которые стояли там, на дощатой пристани за рестораном, кричали, что-то кричали…
— Ничего удивительного, что ты её не узнала, — аккуратно произносит Пётр. — Там столько очевидного тюнинга, что наверняка десять лет назад она выглядела совсем по-другому.
Я поднимаю на него глаза.
Он не понимает.
Дело не в том, что я её не узнала. А в том, что я её не помню.
— Я хочу домой, — шепчу я.
— Поехали, — тут же подхватывает Пётр, освобождает мои руки из плена своих рукавов, отлепляет от стены и ведёт к машине, придерживая пуховик на плечах.
— Я хочу к себе домой, — уточняю я, опускаясь в кресло.
— Хорошо, — соглашается Пётр, сам пристёгивает мой ремень, убирает с лица прядь волос и коротко, почти неуловимо целует в губы.
В тёплом салоне автомобиля мир снова плывёт. Я опускаю тяжёлые веки, растекаюсь на сиденье, и всё медленно и устало кружится, а Пётр приспускает стекло с моей стороны и сплетает наши пальцы, позволяя мне держаться за что-то в этой карусели восставшего прошлого.
Когда мы подъезжаем к подъезду, сумерки становятся совсем густыми и плотно сбитыми, они окутывают и обнимают, давят на виски. Поднимаюсь по ступеням, кладу ладони по обе стороны от домофона и понимаю, забыла код. Те привычные четыре цифры, которые я не задумываясь ввожу ежедневно, сейчас куда-то бесследно пропадают из головы, и я беспомощно смотрю на подсвеченную зелёным панель, совершенно не представляя, что теперь делать. Но Пётр встаёт за моей спиной и уверенно нажимает на кнопки.
Двенадцать двадцать пять.
— Откуда?.. — спрашиваю я, повернув к нему лицо, а он распахивает дверь и, положив ладонь меж моих лопаток, нежно подталкивает внутрь.
— Ты сама мне сказала, — напоминает он. — Я просто сохранил данные.
В тесной кабине лифта вновь слишком светло для меня. Пыльная лампочка на площадке седьмого этажа кажется ярче фотовспышки и оставляет микроожоги на сетчатке глаза. Я нашариваю в кармане ключи, отпираю дверь и захожу в квартиру, не удосужившись включить свет. Скидываю ботинки, шагаю вглубь, не глядя бросаю пуховик на велосипед — вроде бы он с шелестом соскальзывает на пол — и иду в спальню, ложусь на край кровати и, подтянув на себя покрывало, заворачиваюсь в кокон.
Я слышу его шаги, медленные и неспешные, и вот матрас в моих ногах продавливается под его весом, а на бедро ложится ладонь.
— Хочешь чего-нибудь?
— Нет.
— Я могу сделать чай. Или, не знаю, пожарить яичницу, если ты голодная. Ты голодная?
— Петь, вот только не нужно со мной носиться, будто я больная! — восклицаю я всего лишь на полдецибела громче шёпота, но всё равно кажется, что я кричу.
— Ты не больная, — спокойно говорит Пётр. — Но я пытаюсь… как-то помочь. Мы можем даже не разговаривать. Хочешь, ляжем сейчас спать? Или закажем еду из ресторана и будем всю ночь смотреть сериалы? Или напьёмся, хочешь? Или ты хочешь, — и я слышу, как трескается голос, мой любимый голос, — чтобы я ушёл?
Кокон имеет смысл, только если в нём двое — я и он.
Я, сотканная из страхов и противоречий.
И он, отважно вытянувший меня из ада, но по-прежнему боящийся стать ненужным.
— Иди сюда, — шепчу я, поднимая угол покрывала.
И Пётр лихо перепрыгивает через меня, ложится рядом, плотно-плотно закутывает нас обоих в ткань, переплетает наши ноги, руки — наши тела, связывая их так, как они всегда и должны быть связаны.
Лицом к лицу, глаза в глаза, пальцы по щеке, губы по веку, одно дыхание на двоих, и в этом столько нежности, что мне кажется, я смогла бы утопить в ней все свои страхи. Я смогла бы довериться ему окончательно, как не доверялась ни одному мужчине раньше. Я смогла бы обнажиться больше, чем если бы просто сняла с себя всю одежду.
— Расскажешь? — просит он.
— Тебе не понравится, — предупреждаю я.
— У всех есть прошлое, Ась.
— Но у меня… — со свистом безвозвратно сдувающегося шарика выдыхаю я, — у меня его нет.
А потом вновь наполняю лёгкие — дубами, мёдом и домом, — чтобы начать говорить.
— На школьном выпускном я впервые в жизни попробовала алкоголь. Даже толком не поняла тогда, зачем решила это сделать — от радости, от испуга или от неожиданности. Потом всё было ужасно, меня тошнило, рвало, а голова кружилась и звенела так, будто я засунула её в колокол. Дурацкая история, и я ей совсем не горжусь, но… заботливо храню её, потому что… Потому что это первое, что я вообще помню.
Какая-то мышца на лице непроизвольно, но очень болезненно дёргается, и мне требуется время, чтобы продолжить.
— Нет, не совсем так. Есть ещё одно воспоминание, очень отчётливое, из раннего детства. Не уверена, сколько мне было лет — года четыре, может, пять. За окном ночь, я просыпаюсь от шума, пугаюсь, но встаю с кровати и иду на звук. Отец… это отец кричит на маму. Она что-то говорит в ответ, но я не слышу, все слова перекрывают громкие и почему-то слишком… неправильно радостные песни из телевизора. Отец бьёт её по лицу. Потом ещё и ещё, держит за горло, потом хватает за волосы и разбивает стекло в кухонной двери. Её головой, её головой разбивает… — Голос срывается, я всхлипываю, глотаю ртом воздух, но не замолкаю. — Она пытается вырваться и убежать… И пол покрывается тёмными каплями крови… А на обоях остаются следы её ладоней — как крупные уродливые цветы… Но отец догоняет её, он всегда её догоняет… И на ёлке мигает разноцветными огоньками гирлянда.
У меня снова разгоняется сердце, в голове нарастает гул, а руки начинают трястись, и Пётр прижимает меня к себе крепче — хотя куда уж больше, казалось бы — и каким-то непостижимым образом просто своим присутствием рядом заставляет меня успокоиться. Подышать, сглотнуть ком в горле и опять заговорить — хриплым, скрипучим голосом.
— А дальше… ничего. Точнее, дальше вязкий кисель, состоящий из сухих фактов, похожих на строчки в резюме, а не на воспоминания… То есть я знаю, как меня называли, где я жила и чем я занималась. Знаю. Но не помню. Например, я знаю, что рано научилась читать и проглатывала книги стопками. Может быть, поэтому я до сих пор могу почти дословно процитировать некоторые произведения целыми фрагментами, но не помню, что говорила мама, когда я выпадала из санок лицом в снег, а шуба была такой тяжёлой, что я не могла подняться самостоятельно, и лежала там, в сугробе, лежала и ждала её. Хотя… хотя я не помню, было ли такое вообще… Ещё я знаю, что очень прилежно училась, заполняя голову знаниями, которые до сих пор мне не пригодились. Знаю, что записывалась во все кружки и секции, которые только попадались мне на глаза. Юные натуралисты? Конечно — с удовольствием буду наблюдать, как прорастает фасолина, и делать маркером ежедневные отметки на ростке. Археология? Обязательно — и пусть на настоящие раскопки меня, скорее всего, не отпустят, я всё равно буду исправно посещать занятия, ходить в местные музеи и смотреть, как древние черепки обретают смысл. А ещё я была единственной девочкой в школьной мастерской, училась выпиливать лобзиком и сколачивать табуретки. И дважды пыталась записаться в музыкалку, но оба раза мне отказали, мотивируя тем, что я пришла поздно, я уже слишком взрослая и окончу обычную школу раньше, чем музыкальную, а они такое не приветствуют, хотя, наверное, просто не знали, как сказать, что у меня нет ни слуха, ни голоса, ни таланта. А ещё…
Я заглядываю Петру в глаза. И хотя спальню уже заполнила и до самого дальнего угла пропитала вечерняя темнота, я усердно стараюсь понять, по его лицу, его взгляду прочитать, считает ли он, что тьма во мне чернее.
— А ещё я знаю… Не помню, но знаю, зачем всем этим занималась. Чтобы спрятаться, жить чужими историями, увлекаться чужими интересами, заполнять своё время чем угодно, лишь бы… лишь бы реже бывать дома. Потому что все эти годы отец пил, очень сильно пил и регулярно бил маму, и это я тоже знаю. А я не могла помочь, не могла спасти, уберечь её… Ничего не могла сделать…
Следующий вздох снова похож на всхлип, и Пётр тут же проводит пальцами по моей щеке.
— Ты не виновата, Ась. Ты была ребёнком. Ты и не должна была ничего делать.
Я долго молчу. Мне хочется поверить в его слова безоговорочно, но я до сих пор не знаю правильный ответ на вопрос «А что, если бы?», который не перестаю задавать себе годами. Только есть ли вообще смысл смотреть, в чьей руке осталась чека, если граната уже брошена?
— Уже потом, гораздо позже, я пыталась понять, почему мама сама ничего не предпринимала. Возможно, она думала, что обращаться за помощью бесполезно, ведь ей никто не поверит. Отец был ментом с хорошим количеством звёзд на погонах и сакральным знанием, как бить, чтобы не оставалось следов. Возможно, мама чтила традиции. Законы приличия требуют полную семью, от мужа уходить не принято, бьёт — значит любит, лучше плохонький, да свой — все эти великие заблуждения советского поколения. Или, может, ей просто некуда было уходить, или он не позволял ей уйти, или не отдавал меня — я не знаю, я до сих пор не знаю, не понимаю. И теперь мне не у кого спросить… потому что мама умерла.
Голос срывается в ноль, из груди вырывается протяжный хрип, и я закрываю глаза. Они сухие, почему-то слишком, даже болезненно сухие, хотя мне хочется рыдать, хочется излиться горечью, поймать за хвост страшное чудище и вытянуть его из самых мрачных глубин.
— Когда, почему и при каких обстоятельствах это случилось, я совершенно не помню, кисель в том месте особенно густой. Но почему-то мне кажется… Мне кажется…
— Ась, всё хорошо, — как-то очень вовремя шепчет Пётр, помогая сказать следующее, сложное, жуткое.
— Нет, не кажется. Я знаю. Сухой строчкой из резюме я знаю, что это отец её убил. У меня нет ни доказательств, ни воспоминаний, ничего, просто… Я просто знаю, что он это сделал. Возможно, случайно, в очередной раз не рассчитал силу и… И ему ничего за это не было. Потому что он был внутри системы, и она всегда ему помогала, всегда прикрывала, всегда была на его стороне…
— Ась. — Пётр обхватывает ладонями моё лицо, заставляя взглянуть на себя, и я замечаю, что его тело каменеет, а голос становится жёстче. — Если всё действительно так и было и если ты хочешь, мы можем наказать его. Законно. Или нет.
— Он уже наказан, Петь. Он умер восемь лет назад. Как я поняла, он был пьяный, и какой-то несчастный случай… Я никогда не вдавалась в подробности…
Пётр поджимает губы, шумно выдыхает и снова прижимает меня к себе, упирается подбородком в макушку, гладит пальцами затылок, и я какое-то время просто дышу его кожей, пытаясь утихомирить мельтешащих перед глазами мушек.
— Но тогда мы остались с ним вдвоём.
— Он бил тебя?
— Нет. Кажется, нет. Кричал, да, но никогда не бил. Я не уверена, не помню, но он вроде бы даже… любил меня. Хотя я сейчас разом обесценила всю силу слова «любовь», потому что такой любви врагу не пожелаешь. Я хорошо помню лишь то, что происходило после выпускного. В ту ночь я хотела сбежать от него. Вдруг внезапно поняла, что могу, даже сумку собрала. Но он не отпустил. Сказал, что найдёт меня, и тогда я очень сильно пожалею. И я прекрасно понимала, как именно могу пожалеть. Я боялась его, теперь абсолютно осознанно боялась. А он по-прежнему пил, и когда к нему приходили его дружки, он будто бы хвастался мной, постоянно просил принести золотую медаль и орал, когда я отказывалась. А мне нечего было показывать, я же… я же выбросила её в реку, она никогда не была мне нужна, только напоминала, где я пряталась предыдущие десять лет. Но со временем хватка отца ослабевала, он нашёл новую женщину, стал реже бывать дома, но всё ещё крепко держал меня на привязи, на корню обрубая все следующие попытки сбежать. До секунды, когда мне исполнилось восемнадцать. С тех пор я ни разу его не видела. Даже на похоронах не была… Ты считаешь меня ненормальной?
— Нет, малыш. Конечно, нет.
— А я считала. Особенно в первые месяцы после выпускного. Они дались мне сложнее всего. Тогда я упорно пыталась отмыть воспоминания от этого киселя, восстановить какие-то события, заново пережить какие-то моменты, но каждый раз это вгоняло меня в состояние панического ужаса, тряслись руки, невыносимо болела голова. Я даже пошла в больницу, каким-то невероятным образом умудрилась попасть на приём к врачу одна, без сопровождения отца, но там так и не смогла чётко сформулировать то, что меня беспокоит. Потому что мне было страшно, что вдруг у меня обнаружится какая-нибудь пиздецома головного мозга или вдруг я сболтну лишнего, и докторам придётся уведомить родителя. Я мямлила какую-то чушь, а врачу, кажется, было не очень интересно со мной возиться, поэтому он отмахнулся диагнозом ВСД и посоветовал попить лёгкие безрецептурные нейролептики, которые совсем не помогли.
Грустно усмехаюсь и перевожу взгляд на потолок.
— И тогда… тогда я начала фантазировать. Заменять сцены из детства, которые я не помнила, придуманными. Вот я беру палку и дерусь с крапивой. Вот вырезаю кусок линолеума в коридоре, чтобы пойти покататься с горки. Вот мы с мамой едим мороженое и долго гуляем по парку, взявшись за руки. Вот на обоях в комнате диковинные красные маки, а не… а не…
Замолкаю. Чувствую, что голова кружится и кожа болит, словно слова высосали из меня всю жизненную силу, осталось только сломанное, бесполезное, зудящее тело. Но это моё тело. Оно столько раз меня подводило, но оно по-прежнему моё, и оно мне ещё нужно, поэтому я напрягаю все мышцы, чтобы выбить из себя последнее признание. В сопутствующем ущербе, сокрушительную мощь которого я прочувствовала лишь недавно.
— Знаешь, в мире иллюзий очень удобно жить. Легко, комфортно, приятно, но деструктивно. Потому что теперь я могу придумать что угодно, я могу продать снегоход бедуину и создать вокруг дурацкого растения с мусорки целую красочную вселенную, могу заставить весь город пить кофе в «Пенке», а твою сестру — хотеть, чтобы я рассказывала ей сказки на ночь. Но при этом… при этом я всё ещё остаюсь той испуганной девочкой без прошлого. Годами не могу принять себя, раз за разом совершаю одни и те же ошибки, выбираю не тех мужчин, которые лишь убеждают меня в собственной неправильности, а потом не могу спать обнявшись с тем человеком, который мне отчаянно нужен. И даже… даже когда мне кажется, что всё вроде нормально, я вполне удачно социализировалась, у меня хорошее образование, объективно успешная карьера, отличные друзья, путешествия, приключения и здоровая сексуальная жизнь, появляется какая-нибудь Каталина со словами «Привет, мы десять лет учились вместе, ты что, меня не помнишь?» — а я правда не помню! Совершенно не помню! Зато сразу же вспоминаю, что я чудовище… я монстера… я неполноценная!
Пётр берёт меня пальцами за подбородок — аккуратно, нежно, ласково, совсем не так, как это когда-то делал отец — и поворачивает лицо к себе, нависает надо мной, заставляет смотреть ему в глаза и слушать его голос.
— Пожалуйста, Ась, не говори так больше. Ты самое ценное, что есть на свете, вот просто запомни это. Самое ценное для себя. И для меня.
— Даже несмотря на?..
— Несмотря ни на что.
— Даже если я?..
— Даже если всё что угодно.
— И ты ещё хочешь остаться со мной?
— Очень хочу.
— Но ты можешь уйти… Я пойму…
— Не дождёшься.
— И я правда нужна тебе такая?
— Любая. Всякая. Целиком.
— И ты будешь держать меня крепко?
— Обещаю.
— И поедешь со мной завтра знакомиться с собакой?
— Не только знакомиться, я планирую плотно заниматься её воспитанием.
— А твой ребёнок от первого брака не будет возражать?
— Мне кажется, ты достаточно хорошо знаешь Платона, чтобы понять, что его вообще мало что в этом мире волнует.
— Я люблю тебя.
И тьма рассеивается. Нет, в комнате по-прежнему темно, но внутри меня вдруг становится светло и солнечно. А Пётр улыбается. Аккурат настолько, что я успеваю увидеть ямочку на его правой щеке. И потом он целует меня.
Так, что морские узлы завязываются не где-то внизу живота, а ровно в сердце.
Двойные рыбацкие. Самые прочные.
Те, которые невозможно развязать.