Городской голова. Том 1 · Глава 18

Глава 18

Двадцать первого мая — суббота, конец недели, в управе было тихо — ко мне пришёл Краснов.

Я ждал его уже давно. После того, как в первых числах апреля он вышел из-под ареста, поблагодарил меня в кабинете и ушёл, — я думал: придёт ещё. Не сразу. Не сегодня. Но придёт — потому что такие люди не оставляют долгов незакрытыми, и у Краснова был долг не денежный, а человеческий, и этот долг требовал разговора.

Сычёв пропустил его без доклада — просто тихо открыл дверь и сказал:

— Павел Андреевич-с, к вам Пётр Фомич.

— Пусть войдёт.

Краснов вошёл. В том же сюртуке, который я помнил с первой нашей встречи, — тёмном, с заплатами на локтях, — но вымытом, с подшитыми манжетами. Лицо — меньше бледное, чем тогда в апреле: после того, как его выпустили, он, видимо, стал немного есть и немного спать. Бородка клинышком — аккуратно подстрижена. Очки — те же, толстые, с тонкой металлической оправой. Книга под мышкой — тонкая, в бумажной обложке.

— Павел Андреевич, — сказал он, останавливаясь у двери. — Вы не заняты?

— Занят, Пётр Фомич, — сказал я и тут же встал от стола, — но для вас — свободен. Садитесь.

Он сел — на стул для посетителей, не на край, как садятся оскорблённые или виноватые, а — в середину, спокойно, сцепив тонкие пальцы на коленях. В этот раз в нём было меньше страха и больше решимости. Видно было: он что-то себе сказал перед визитом — и это что-то придало ему опоры.

— Павел Андреевич, — начал он, и голос у него был мягкий, чуть хрипловатый (видимо, простужен), — я пришёл не благодарить. Я уже благодарил. Я пришёл — спросить.

— Спрашивайте.

— Вы — купец первой гильдии. Городской голова. Вы — часть той власти, которая меня выслала сюда, которая держит меня под надзором, которая в любой момент может снова — одним росчерком пера — отправить меня в Сибирь. Вы — из тех людей, кого я, по всей логике моей жизни, должен был бы презирать и кто должен был бы презирать меня. И вот — ситуация: вы заступились за меня перед исправником. Вы поручились своим именем — не за знакомого, не за родственника, а за ссыльного, которого вы впервые увидели в день, когда за меня поручались. Я полтора месяца думал об этом — и не понимаю. Я образованный человек, я читал книги по психологии, по этике, по социологии — и у меня нет теории, которая это объясняла бы. Поэтому я пришёл просить: объясните.

Он замолчал. Смотрел на меня — серьёзно, без заискивания и без вызова, внимательно, как смотрят люди, для которых вопрос не праздный, а — инструмент понимания мира.

Я помолчал. Подумал — что сказать. Потом — сказал то, что было правдой в той мере, в какой правду можно было говорить человеку из этой эпохи:

— Пётр Фомич, я объясню — настолько, насколько могу. Я — не тот купец, к которому вы привыкли. Я прочитал больше, чем положено купцу первой гильдии, — у меня дома есть «Мёртвые души», я знаю, кто такой Карамзин и могу с натяжкой пересказать главу из Канта. Это я не к тому, чтобы хвастаться, — а к тому, чтобы вы понимали: у меня есть некоторая база, которой обычно у купечества нет. И вот эта база — говорит мне простую вещь: образование важнее предрассудков. Образованный учитель, даже если он «под надзором», полезнее для города, чем тридцать неграмотных детей, которые вырастут в безграмотных мещан. Это — практический расчёт. Арифметика. Если вычесть из города Краснова, город становится беднее на одного грамотного человека. А в Бережанске грамотных людей — можно посчитать на пальцах двух рук.

Краснов слушал — внимательно, не перебивая. В глазах — я видел — возникало что-то, что я назвал бы настороженным интересом.

— И это — всё?

— Нет. Есть второе. Я видел, что сделал с прошлым царствованием — убийство. Я видел, что сделал и делает с нынешним — Манифест о незыблемости. Я не хочу, чтобы этот город — мой город, за который я теперь отвечаю, — пошёл по той же дороге: озлобление, террор, репрессии, новое озлобление. Ваша арестованность, Пётр Фомич, — это звено в этой цепочке. Вас посадят — кто-то из ваших учеников, которым вы успели что-то объяснить, озлобится. Из этого озлобления — через десять, пятнадцать лет — вырастет новое поколение, которое будет кидать бомбы. Я не хочу это. И поэтому — если можно прервать цепочку, — я её прерываю. За свой счёт. Поручительством.

Краснов молчал. Потом — медленно — достал из кармана сюртука платок, протёр очки. Надел обратно. И посмотрел на меня прямо.

— Павел Андреевич, — сказал он тихо, — я не знаю, встречал ли я в жизни человека, который бы думал о политике так. Из тех, кого я знал, — одни говорили «всё сломать», другие говорили «ничего не менять». Вы говорите третье.

— Я говорю — «прерывать цепочку». Это не новая мысль, Пётр Фомич. Это — древняя мысль. Просто в России её редко применяют.

— Почему, как вы думаете?

Хороший вопрос. Для него — академический. Для меня, Ракитина, — ежедневный, прожитый в Нижнеярске через тринадцать лет административной работы.

— Потому, — сказал я, — что «прерывать цепочку» — это долго и незаметно. Нет героев, нет подвигов, нет одного эффектного жеста. Это — рутина. Ремонт дамбы. Поручительство за учителя. Распоряжение о санитарных мерах. Никто не напишет об этом в газете. Никто не поставит за это памятник. И те, кто хочет славы, — идут другой дорогой: или на площадь с бомбой, или на амвон с проповедью, или во дворец с подметным письмом. А рутина — она для скучных людей.

— Вроде вас.

— Вроде меня.

Краснов слабо улыбнулся — впервые за весь разговор. Улыбка у него была хорошая: неловкая, как у человека, который давно не улыбался и не уверен, получается ли.

— Павел Андреевич, — сказал он, — позвольте мне… поговорить с вами. Долго. Не сейчас — позже, когда у вас будет время. Я давно не говорил ни с кем, с кем мог бы говорить. Ссыльному — не с кем: либо поднадзорные, и тогда разговор под замком, либо гимназические учителя, которые либо Залесские, либо — наоборот, такие, что и говорить не о чем.

Залесский. Фамилия, которую я ждал. И которую я хотел услышать от Краснова, — потому что Краснов был ссыльный, и Краснов мог знать Залесского с той стороны, с которой я его не знал.

— Поговорим прямо сейчас, Пётр Фомич, — сказал я. — У меня есть три часа. Закроем дверь, попросим чая, и говорим. По делу или не по делу — как пойдёт.

— Три часа?

— Три часа.

Он удивился. Потом — кивнул. И улыбнулся снова — в этот раз уже увереннее.

Сычёв принёс чай — без вопросов и без комментариев, поставил самовар с кружкой на уголок стола, — и ушёл, прикрыв дверь. Я налил Краснову. Он пил маленькими глотками, осторожно, как пьют люди, для которых чай не дешёвое удовольствие, а — редкое.

— Пётр Фомич, — сказал я, — расскажите мне, как вы видите Россию. Свою Россию — ту, в которую вы верите. Не теории — а лично вы.

Он поставил кружку. Подумал. Потом — начал говорить. Медленно. Осторожно. С той особой интонацией, с какой говорят люди, которые боятся каждого слова, потому что знают: одно неправильное слово — и всё возвращается в камеру и в рапорт.

— Я верю, — сказал он, — в народ. Я верю, что народ — русский мужик, русская баба, русский ребёнок, — это — основа всего. Не царь, не церковь, не дворянство. Народ. И я верю, что народ — умён. Необразован — да. Неграмотен — да. Забит — да. Но — умён. Если народу дать знание, народ поймёт. Если народу дать свободу, народ выберет правильно. Если народу дать землю, народ прокормит страну. И поэтому я верю — в просвещение. Именно в эту стратегию, если хотите. Не революцию бомбой. Не реформу сверху — в которую я, простите, не очень-то верю, потому что в истории России реформы сверху всегда доводили до мертвящего бюрократизма. А — просвещение снизу: медленное, терпеливое, упрямое. Каждый учитель — в каждой деревне. Каждая книжка — в каждой избе. Каждый грамотный ребёнок — это один будущий гражданин.

Он остановился. Ждал моей реакции.

— Это, Пётр Фомич, — та самая народническая вера, которой в семидесятые годы «ходили в народ». И которая, — я это говорю осторожно, — закончилась разочарованием: народ мужиков не принял «образованных», мужики сами сдавали пришлых городских в полицию, не из злобы, а потому что считали их чудаками и смутьянами.

— Я знаю, — сказал Краснов. — Я знаю эту историю. Я видел её — лично. Один из моих товарищей по Саратовскому университету — пошёл «в народ» в семьдесят четвёртом, в Симбирскую губернию. Выдавал себя за сапожника. Учил крестьянских детей грамоте, вечером читал мужикам «Что делать?». Мужики слушали. Потом пошли к старосте и сказали: «У нас тут чудак, бумаги какие-то читает, видать — смутьян». Староста вызвал исправника. Исправник приехал. Товарищ — в Сибирь. — Краснов помолчал. — Это не значит, что он был не прав. Это значит — что он шёл слишком быстро. Народ — ещё не был готов.

— А кто должен подготовить?

— Вот это — главный вопрос, Павел Андреевич. Главный. В семидесятые мы говорили: мы — студенты, учителя, врачи, — мы должны готовить. Идти в народ и готовить. Теперь я думаю иначе. — Он посмотрел на меня. — Теперь я думаю: народ должен готовить сам народ. То есть — нужны такие места, где грамотный мужик может прийти и стать грамотнее. Вечерняя школа. Воскресная школа. Читальня. Библиотека. Простые, дешёвые, местные институты. Без пропаганды. Без «Что делать?». Просто — грамота, арифметика, география, немного истории. Чтобы через десять лет — не мы образовывали народ, а народ образовывал сам себя.

Воскресная школа. Вот оно. Ключевое слово пошло — сам, органично, не от меня, а от него. Это было идеально: если идея идёт от Краснова, то она — его, а если она его, то он будет её делать с тем упорством, с которым идейные люди делают свои идеи, а не с той вялостью, с которой исполняют чужие.

— Пётр Фомич, — сказал я, — а если бы в Бережанске была такая школа? Воскресная школа для рабочих. Для мещан. Для мастеровых. Для грузчиков с пристани. Для мальчишек, которые с двенадцати лет работают в кузнице и которым родители не могут дать образование. Два часа в воскресенье — грамота, арифметика. Место — любое: комната в приходской школе, сарай, хоть сеновал. Учитель — готовый, верующий в дело: вы. Что бы вы сказали?

Краснов смотрел на меня. Молчал. Лицо у него — не менялось, но в глазах — за толстыми стёклами — происходило то же, что у Вебера, когда тот говорил о своих планах санитарных мер: оживали. Не в смысле «веселели», а в смысле — возвращалось что-то, что давно было скрыто под усталостью и страхом.

— Я бы сказал, — медленно произнёс он, — что это — моя мечта. С самого Саратовского университета. Я мечтал об этом, когда ходил на лекции, когда читал Писарева, когда готовил доклады на кружке. «Школа для простых». Для тех, у кого нет денег на гимназию, нет времени на серьёзное образование, но кто хочет научиться хотя бы подписываться своим именем и читать «Жития святых» без подсказок батюшки. — Он перевёл дыхание. — И я бы сказал, Павел Андреевич, что вы — первый человек за всю мою сознательную жизнь, который предлагает мне это. Предлагает — не в теории, не в разговоре «эх, хорошо бы», а в практической плоскости. Давайте сделаем.

— Давайте сделаем.

— Но, Павел Андреевич… я — ссыльный. Я под надзором. Мне нельзя преподавать ничего, кроме того, что прямо разрешено моим полицейским предписанием. Я — учитель приходской школы по милости архиерея, который закрыл глаза на мой статус. Если я возьмусь за воскресную школу, даже безобидную — ко мне придёт Кашин. И скажет: «Пётр Фомич, опять вы за своё». И тогда — Сибирь. Точно.

— Пётр Фомич, — сказал я, — разрешение я беру на себя. Воскресная школа будет организована городской управой — под эгидой городского головы. Официально. С прошением к губернскому училищному совету. С обоснованием: «для повышения грамотности городского населения в целях улучшения городского хозяйства». Это — совершенно легальная формулировка. Под ней — никакой политики, только образование. И вы в этой школе — не ссыльный-учитель, а — «приглашённый преподаватель арифметики и чистописания». Официально, с ведома исправника и архиерея. Я возьму это на себя.

— Вы уверены, что разрешат?

— Не уверен. Но у меня есть шансы. Я могу попробовать. А вы — пока готовьтесь: продумайте программу, пообщайтесь с возможными учениками, посмотрите, что вам нужно — книги, грифельные доски, бумага. Составьте смету — скромную, пять — десять рублей в месяц на расходные материалы. Я найду.

Краснов молчал. Потом — снял очки. Протёр. Надел. Потом — и это меня удивило больше всего — встал, подошёл к окну, постоял у него, глядя на Соборную площадь. И когда вернулся к стулу, я увидел: у него дрожат руки. Не от страха. От волнения.

— Павел Андреевич, — сказал он, — я не понимаю, за что мне такая удача. Но я возьмусь. Я буду делать — так, как если бы это была последняя работа в моей жизни. Потому что — может быть, она и будет последняя. И если уж делать — то хорошо.

— Договорились, Пётр Фомич. Через неделю — снова сюда. Принесёте программу.

Он кивнул. Пожал мне руку — крепко, по-другому, чем в тот раз, когда приходил благодарить. Тогда — благодарность. Теперь — союзничество.

У двери — обернулся:

— Павел Андреевич, позвольте мне задать ещё один вопрос. Короткий.

— Задавайте.

— Вы правда верите, что можно что-то изменить в этой стране — через маленькие уездные города, через школы и больницы, через чинение дамб и запись прихожан? Верите — что это не — простите — пустая трата усилий на ветряные мельницы?

Я посмотрел на него. И впервые за все шестьдесят дней в этой эпохе — честно ответил. Не Стрешневской честностью, а Ракитинской, той, которую я носил в себе все эти дни и которую редко позволял себе вслух:

— Пётр Фомич, — сказал я, — я не уверен. Но я думаю так: если много людей в разных местах будут чинить маленькие вещи — дамбы, школы, больницы, — через двадцать-тридцать лет может получиться большое. А может и не получиться — может, всё снесёт очередная волна. Но попытка — это единственное, что отличает нас от тех, кто ничего не делает. Поэтому я — пробую. Предлагаю и вам — пробовать.

Он долго смотрел на меня. Потом — кивнул.

— Попробую.

И вышел.

После его ухода я сидел в кабинете ещё долго. Допивал остывший чай. Думал.

Краснов был — особый случай. Не Сычёв, которого я понимал и который был ресурсом. Не Морозкин, который был партнёр по сделке. Не Вебер, который был профессионал и единомышленник. А — идеалист. Человек, который верил в народ, в прогресс, в идеи, и при этом — был умён. И образован. И одинок. Таких, как он, в Бережанске, по моим подсчётам, было человек пять. Может быть, три. И каждый — это потенциальный союзник или потенциальный враг, в зависимости от того, в какую сторону его подтолкнуть.

Краснова я подталкивал в сторону просвещения — не революции. И он шёл. С той осторожной верой, с которой идут люди, потерявшие много раз, но не разучившиеся надеяться.

Если получится — у меня будет второй Сычёв, только в сфере образования. Если не получится — у меня будет первая воскресная школа в Бережанске и благодарный учитель с предысторией.

Оба варианта — хорошие.

Двадцать третьего мая, воскресенье, я решил поговорить с Николаем.

Предлог был естественный: после обеда, в гостиной, мы остались вдвоём — Анна ушла к Аграфене Тихоновне, которая приболела (простыла, мелочь, но Анна всегда чутка к таким вещам), а Николай сидел с книгой у окна, — я увидел на столе «Записки из Мёртвого дома», ту самую, которую ему дал Залесский полтора месяца назад. Судя по потрёпанности обложки — прочитана. Не один раз.

— Николай, — сказал я, — как книга?

Он поднял голову. Глаза — карие, материнские, с золотыми крапинками — смотрели внимательно.

— Прочёл. Трижды.

— Трижды.

— В первый раз — просто так. Во второй — чтобы понять. В третий — чтобы запомнить.

— И что — понял?

Николай отложил ту книгу, которую читал сейчас (какой-то гимназический учебник), и посмотрел на меня — серьёзно, по-взрослому, тем взглядом, который я видел у него в ночь у костра на дамбе. И заговорил — не сразу, как говорят подростки, а — обдумывая каждое слово:

— Я понял, что в России — несправедливо. Что есть каторжники, которые не хуже других людей, — просто им не повезло. Что есть система, которая ломает этих людей. И что — это не случайность, а устройство. И — Достоевский это описывает без гнева. Как врач — болезнь. И от этого — страшнее.

— Да. Страшнее. Согласен.

— Папа, — сказал Николай, и в голосе у него появилось что-то твёрдое, — я не буду купцом.

Тихо. Просто. Без пафоса. Шестнадцать лет, гимназист, сын купца первой гильдии. И — «не буду купцом».

— А кем?

— Я не знаю пока. Может быть — юристом. Может быть — врачом, как Карл Иванович. Может быть — учителем, как…

— Как Залесский?

Он замолчал. Посмотрел на меня. Я выдержал его взгляд.

— Николай, давай поговорим про Залесского. Это — важно.

— Что?

— Расскажи мне про этого Залесского. Подробно. Как он преподаёт, что говорит, с кем общается.

Николай подумал. Собрался.

— Он — замечательный учитель. Латынь — знает лучше всех в гимназии. Греческий — тоже. Он не скучный, как Виктор Иваныч, который диктует спряжения и всё. Залесский — он читает с нами Плутарха, Цицерона, рассказывает про Древний Рим и Грецию не как про мёртвые языки, а как про живых людей, у которых были свои проблемы. Учит думать. Иногда — после уроков — собирает нас, кто хочет, и мы разбираем тексты, спорим, обсуждаем.

— Обсуждаете — тексты. Только тексты?

— Ну… — Николай посмотрел в сторону. — Иногда — и другое.

— Что другое?

— О России. О том, как она живёт. О крестьянах. О справедливости. О том, что в Европе — лучше: парламенты, законы, свобода. А у нас — всё по-старому. О том, что — изменится. Когда-нибудь.

— Кто — изменит?

— Мы. Те, кто знает и понимает.

Красные флажки. Не один — целый ряд. «Мы», которые «знают и понимают», которые «изменят» Россию, — это язык народнических кружков, я читал эти формулировки в десятке монографий. Залесский не просто даёт подросткам уроки латыни — он их вербует. Медленно, аккуратно, не в террор (террор — вопиюще), а — в «круг сочувствующих». И через два-три года — эти подростки будут в университете, и там Залесский или его товарищи подхватят их уже глубже.

Николай смотрел на меня. Ждал реакции.

— Николай, — сказал я, — я хочу, чтобы ты внимательно выслушал то, что я сейчас скажу.

— Слушаю.

— Виктор Альбертович Залесский — судя по тому, что ты рассказываешь, — хороший учитель. В узком смысле: он знает предмет, он умеет увлечь, он не скучный. И то, что он говорит о несправедливости, — в основе своей — правда. Россия несправедлива. Крестьяне живут тяжело. Европа — во многом впереди. Это — всё так.

— Да?

— Да. Но — и вот тут начинается «но», и оно большое. Учитель, который говорит ученикам в свободное время «мы — те, кто знает, мы — изменим» — это не учитель. Это — вербовщик. Он готовит тебя и твоих товарищей не к пониманию мира, а — к определённому действию в этом мире. Сейчас — к «сочувствию». Через год — к «помощи». Через два года — к «участию». Через пять — ты будешь в том или ином кружке, и кружок — рано или поздно — попадёт в поле зрения охранного отделения. Ты видел, что стало с Красновым? Одна брошюра. Обыск, арест, камера, и если бы я не вмешался — Сибирь. Надолго, может быть — навсегда. А у Залесского, я подозреваю, не брошюра — гектограф или что-то похуже. И когда охранное отделение возьмётся за Залесского всерьёз, возьмут и всех, кто был в его «круге». Тех самых подростков, которые слушали его после уроков. Понимаешь?

Николай молчал. Смотрел — не в сторону, а прямо, не отводя глаз. Я видел: он слушает. По-настоящему. Не как подросток, защищающий кумира, а как взрослый, который впервые оценивает риск.

— Папа, вы боитесь?

— Я — нет. Я боюсь за тебя.

— Почему?

— Потому что ты — мой сын. И если тебя посадят за компанию с Залесским — это будет хуже, чем если меня самого сместят с городского головы. Гораздо хуже. Это будет — потерянная жизнь. Твоя жизнь. Шестнадцать лет, и — клеймо «политически неблагонадёжный», которое будет висеть на тебе всю жизнь: университет — не поступишь, служба — не возьмут, карьера — закрыта.

Николай молчал. Долго. Потом — тихо:

— Но я не делаю ничего плохого.

— Я знаю. Но «не делать ничего плохого» — это не защита, Николай. Защита — это «не быть в списках». А в списки попадают за меньшее, чем ты думаешь.

Он смотрел на меня. И — впервые в разговоре — я видел, что он не спорит. Раньше, при первом упоминании Залесского, я бы получил отпор: «Вы не понимаете, он не такой, вы всё неправильно!» А сейчас — молчание. Обдумывание.

— Папа, — сказал он наконец, — я не перестану с ним общаться на уроках. Латынь — важна. Если я буду готовиться в университет, мне нужна латынь. А Залесский — лучший учитель латыни в Бережанске.

— Согласен. Не переставай. Ходи на уроки.

— А после уроков?

— После уроков — решай сам. Я не запрещаю. Я не имею права запрещать — ты уже взрослый, и запреты на взрослых не действуют. Я прошу: подумай. Если он будет тебя звать на «обсуждения» — подумай, зачем ты идёшь. Если ради латыни и истории — иди, но осторожно. Если начнёт говорить конкретные вещи — «тайное общество», «борьба», «жертвы», — сразу уходи. И приходи ко мне. Расскажи. Мы вместе разберёмся.

— А вы не… не пойдёте в полицию?

— Нет. Никогда. Если ты мне расскажешь — это будет между нами. Я хочу защитить тебя, а не наказать Залесского. Наказывать Залесского — это не моё дело. Мое дело — ты.

Николай кивнул. Медленно. Серьёзно. Взросло.

— Я подумаю, папа. Обещаю.

— Большего не прошу.

Мы помолчали. Потом он взял «Записки из Мёртвого дома» — ту самую, потрёпанную, перечитанную трижды — и протянул мне:

— Прочитайте, если хотите. Сейчас. У меня ещё много домашнего.

— Я читал.

— Правда?

— Правда, Николай.

Он посмотрел на меня. И в его глазах, за внимательностью и настороженностью, я увидел что-то новое: уважение. Не как к отцу — к человеку. Который читал «Записки» и понимал, о чём они. И который — впервые в жизни — разговаривал с ним как с равным.

Двадцать пятого мая, вечером, Вебер пришёл на чай.

Это становилось — не привычкой, а ритуалом. Раз в неделю, по средам или четвергам, Карл Иванович заходил в мой дом после обхода больных — с тем особым усталым лицом, которое бывает у врачей, проведших день с больными и нуждающихся в разговоре с кем-то, для кого они — не источник лекарств, а собеседник. Я принимал его в малой гостиной — небольшой комнате с двумя креслами, чайным столиком и портретом какого-то предка Стрешневых на стене (предка я не знал и имя его, возможно, никогда не узнаю). Глафира подавала чай, сухари, иногда — простой пирог. Мы разговаривали.

В этот вечер — двадцать пятого мая — Вебер пришёл в обычном своём сером сюртуке, но вид у него был особенный: оживлённый, как будто он принёс новость и её трудно было удержать в себе.

— Павел Андреевич, — сказал он, едва сев и взяв кружку чая, — я получил письмо. Из Дерпта. От коллеги из университета.

— И?

— Роберт Кох, — сказал Вебер, и глаза у него за пенсне блеснули, — в Берлине, в лаборатории, работает над туберкулёзом. Мой коллега был там в апреле, видел Коха лично. Кох — я давно это говорил — использует микроскоп и особые красители, чтобы обнаружить возбудителя болезни. Бактерию. Конкретную. И он — по всей видимости — близок к открытию. Мой коллега пишет: «Кох утверждает, что через несколько месяцев, самое большее через год, он представит научной общественности доказательства наличия туберкулёзной бактерии и метод её обнаружения». Павел Андреевич, это — переворот. Это — изменит медицину.

Я слушал — и знал то, чего он не знал: Кох объявит об открытии туберкулёзной палочки двадцать четвёртого марта тысяча восемьсот восемьдесят второго года. Через десять месяцев. И это станет одним из главных научных событий второй половины девятнадцатого века.

Но я не мог ему этого сказать. Я мог только — согласиться.

— Карл Иванович, — сказал я, — я уверен, что вы правы. И я уверен, что Кох — откроет. Потому что наука двигается в эту сторону, и если не Кох, то кто-то другой — через год, через два, через пять. Микробная теория побеждает. Это — неизбежно.

— Неизбежно, — повторил Вебер, и в голосе его было то тихое удовольствие, с которым профессионал говорит о том, что он давно знал и что, наконец, признают другие. — Но вы понимаете, что это значит? Если мы узнаем возбудителя туберкулёза — значит, мы сможем его обнаруживать в теле больного. Ранняя диагностика. Изоляция больных, чтобы они не заражали здоровых. Через несколько лет — может быть — лекарство. Да, лекарство, Павел Андреевич! От чахотки! От той самой болезни, которая убила вашу жену, и мою, и тысячи, миллионы женщин и мужчин, детей и стариков по всему миру. Чахотка — которая считается смертным приговором, — перестанет быть таким приговором.

Елизавета Семёновна умерла от чахотки в семьдесят девятом. Жена Вебера — от холеры в семидесятом. Два врача — Вебер и я (в той мере, в какой я «врач по аналогии») — сидят и говорят о том, что через несколько лет болезни, убившие их жён, отступят перед наукой.

— Карл Иванович, — сказал я, — у меня к вам вопрос. Отвлечённый. Если научные открытия — такие, как у Коха, — придут в ближайшие годы, как вы думаете: дойдут ли они до Бережанска? До нашей больницы с двадцатью койками и вашими двумя фельдшерами?

Вебер задумался. Потом — медленно, серьёзно:

— Они дойдут, Павел Андреевич. Но — с опозданием. Большие столицы первыми. Потом — губернские города. Потом — земские больницы при губерниях. Уездные больницы — в последнюю очередь, через двадцать-тридцать лет, когда это перестанет быть новым и станет стандартом. К тому времени — многие умрут, которые могли бы жить, если бы знания пришли раньше.

— А что, если не ждать двадцать-тридцать лет? Что, если в Бережанске — начать применять новые знания сразу, как только они становятся известны?

— Как?

— Подписка на медицинские журналы. Переписка с коллегами в столицах. Методика Коха, когда он её опубликует, — применение её здесь, как только мы получим описание. Раннее внедрение. В Петербурге — через полгода после открытия. В Бережанске — через восемь месяцев, максимум год. Не через двадцать лет.

Вебер смотрел на меня. И опять — как в первый день нашего знакомства в больнице, когда я задавал ему вопросы о санитарии, — в его глазах зажглось что-то. Не надежда — он слишком долго не надеялся, чтобы надежда была ему доступна. Азарт. Профессиональный азарт человека, которого долго заперли в чулане с устаревшими инструментами, и который вдруг увидел, что чулан открыт, и за ним — большой мир.

— Подписка на журналы, — повторил он. — «Берлинский медицинский еженедельник». «Русская медицина». «Архив Вирхова». Это — рублей пятьдесят в год на все. У нашего земства на это нет денег. У меня — тоже.

— Я найду пятьдесят рублей, Карл Иванович. Для этого — найду.

— Вы?

— Я. Из городского бюджета — в статье «расходы на санитарное просвещение». Или — из личных средств, если бюджет не позволит. Но найду. Делайте заявку — на какие журналы подписываться, куда, с какого месяца. Я оформлю.

Вебер помолчал. Потом — сказал то, чего я не ожидал:

— Павел Андреевич, я вам скажу одну вещь. С обещанием, что это останется между нами.

— Обещаю.

— Я — одинокий старик, — сказал Вебер тихо. — Жена умерла одиннадцать лет назад. Детей нет. Родителей тоже давно нет. Я — один, в уездной больнице, с двумя фельдшерами, и лечу людей, которые в большинстве своём не доверяют ни мне, ни медицине вообще. За двадцать лет здесь — у меня было, может быть, пять разговоров с людьми, которые понимали, о чём я говорю. Все — или проезжие, или коллеги, или один раз — учитель гимназии, приехавший из Казани. Вы — шестой. И единственный, кто сказал «я найду деньги» вместо «это бы здорово». Я — не сентиментален. Но я вам скажу: спасибо. За то, что вы — есть. За то, что вы пришли в больницу и спросили «что если бы были деньги». За то, что вы сейчас говорите об подписке на «Берлинский медицинский еженедельник» в уездном городе, в котором большинство жителей не знают, что такое Берлин.

Я посмотрел на него. И — я не знал, что сказать. Это был — второй комплимент за две недели: Сычёв на прошлой неделе, теперь Вебер. У меня накапливался, как Вебер сказал бы, «электорат», и этот электорат — состоял из людей, каждый из которых был в своей сфере лучшим, что можно было найти в этом городе.

Я — собирал команду. Медленно, по одному, не зная заранее, что это команда, — но собирал.

— Карл Иванович, — сказал я, — спасибо вам. И — одно обещание. Если в Бережанске когда-нибудь будет врач, получающий жалование не восемьсот рублей в год, а две тысячи, — это будете вы. И если в Бережанске будет — не когда-нибудь, а в ближайшие годы — нормальная больница с тремя палатами, двумя врачами и четырьмя фельдшерами, — это будет ваша больница. Обещаю.

Вебер снял пенсне. Протёр. Надел. И сказал, очень тихо, почти шёпотом:

— Вы — мечтатель, Павел Андреевич.

— Мечтатель.

— Но вы мечтаете… правильно. Такие мечтатели — редкость. Такие мечтатели — двигают мир. Не революционеры. Не цари. А вот такие — мечтатели с ресурсом и решимостью.

Он допил чай. Встал.

— Спасибо за вечер, Павел Андреевич. Мне пора. Больные ждут. — Он помолчал. — Я составлю заявку на журналы. К понедельнику — принесу.

— Буду ждать.

Он вышел. В коридоре — я слышал — Прохор подал ему плащ и трость. Шаги по ступеням. Звук дрожек (он ездил в городской бричке, которую держал для объездов). Тишина.

Я сидел в малой гостиной, у остывающего чая, и смотрел на портрет того незнакомого стрешневского предка на стене. Предок — плотный, бородатый, в синем кафтане, с выражением купеческого спокойствия — смотрел на меня тёмными глазами с холста. Я подумал: ты бы такого не одобрил. Сидеть с земским врачом-немчурой, и говорить о туберкулёзной бактерии, и обещать переделать больницу, — это не купеческое. Это — что-то другое.

Я не знал — что именно. Но я знал, что в эти три дня — между Красновым, Николаем и Вебером — у меня сформировалось что-то, чего у меня не было до сих пор: программа. Не для города, не для бюджета, не для паводка — а для будущего. Долгосрочная программа. На двадцать лет — те самые, о которых я говорил в апреле, слушая Манифест из окна.

Воскресная школа — через Краснова. Просвещение снизу.

Оборона Николая от Залесского — через честный разговор. Сохранение одного мальчика.

Медицинский прогресс в Бережанске — через Вебера и подписку на журналы. Science в уездном городе.

Плюс — то, что уже было: кирпичный завод, долг Цукерману, восстановление нижнего города, разобранное наследство Стрешнева.

Много. Страшно много. И всё — одновременно.

Но у меня был — впервые за шестьдесят три дня в этом теле — список, в котором каждый пункт вёл к конкретному человеку, а каждый человек вёл к конкретному действию, а каждое действие — к конкретному результату, за который я отвечал. Не как Стрешнев — а как Ракитин. Чиновник из двадцать первого века, который, видимо, навсегда застрял в девятнадцатом. И который теперь, кажется, начинал понимать, как в девятнадцатом веке выживать — не просто физически, а со смыслом.

Я погасил свечу. Пошёл наверх, к себе. За окном — майская ночь, тёплая, с запахом яблоневого цвета и речной воды.

Завтра — снова день. Снова — работа.