Городской голова. Том 1 · Глава 5

Глава 5

Из дрожек город — одно. Пешком — совсем другое.

Из дрожек ты видишь фасады, крыши, общий силуэт — и думаешь: ну, уездный город, бывало и хуже. Пешком ты видишь щели между досками мостков, и трещины в стенах, и крысу, которая неторопливо пересекает Торговую улицу, и никто не обращает внимания, потому что крыса — это элемент городского пейзажа, как фонарь или тумба, и она здесь на тех же правах, что и городской голова, только, пожалуй, полезнее.

Шестого марта — пятница, шестой день в чужой жизни — я вышел из дома пешком. Без Ерофея, без дрожек. Прохор проводил до двери и остался на крыльце — я видел, как он стоял и смотрел мне вслед, и по его прямой спине было понятно: он не одобряет, но возражать — не его дело.

Соборная площадь. Я прошёл её неспешно, как прохожий, — а не проехал, как городской голова. Булыжник — неровный, с выбоинами, в которых стояла талая вода. Торговая улица — главная коммерческая артерия: лавки, вывески, запах кожи и дёгтя. Бакалея Морозкина — аккуратная, с чистыми стёклами, единственная на всю улицу, где витрина не была заставлена ящиками. Запомнить: Морозкин — человек порядка. Это характер.

Дворянская улица — четыре каменных дома и двенадцать деревянных. Каменные — жёлтые, с колоннами, подражающими Петербургу, но подражающими так, как провинциальный актёр подражает столичной звезде: с энтузиазмом и без таланта. Деревянные — добротные, с резными наличниками, с палисадниками за заборами. Это — приличная часть города. Чиновники, отставные офицеры, две вдовы с пенсиями.

Гостиный двор я уже видел — сорок лавок, восемь заколочены. Сегодня я зашёл внутрь. Длинный крытый коридор с лавками по обе стороны, свет — из окон под крышей, пыльный, тусклый. Торговали: мануфактурой (ткани, нитки, пуговицы), бакалеей (чай, сахар, мука, крупа), скобяным товаром (гвозди, петли, замки), галантереей (ленты, платки, мыло). Лавки — маленькие, тёмные, с прилавками, заваленными товаром. Продавцы — мальчишки-приказчики в фартуках, кланяющиеся каждому входящему. Запах: пыль, ткань, мышиный помёт.

Базарная площадь — другое дело. Тут было людно, шумно и грязно с той бесстыдной откровенностью, с которой бывает грязно в местах, где никому не приходит в голову стесняться. Площадь была немощёная — утоптанная земля, в марте превращённая в месиво. Ряды: мучной, мясной (в Пост — пустоватый, но рыба была), овощной, горшечный. Телеги, лошади, крик, торг, перебранка. Баба в тулупе продавала калачи — на лотке, прикрытые холстиной.

— Почём калачи, бабушка? — спросил я, остановившись.

Баба — широколицая, румяная, лет пятидесяти, в платке, завязанном узлом подо лбом, — посмотрела на меня снизу вверх.

— Три копейки, батюшка. Свеженькие, нонче пекла. А вы кто будете?

Я достал из кармана пятак — медный, позеленевший, — и положил на лоток.

— Стрешнев. Городской голова. Сдачи не надо.

Торговка открыла рот. Закрыла. Перекрестилась.

— Ой! Господи! Простите, Павел Андреич! Калач — бесплатно! Что вы, что вы, не надо денег!

— Нет, — сказал я. — Возьмите. Голова — не барин, а слуга города. А слуга за калач платит.

Торговка смотрела на меня так, как смотрят на человека, который вдруг заговорил по-китайски, — с тем восхищённым непониманием, которое бывает при столкновении с невозможным. Городской голова. Пешком. На базаре. Покупает калач. Платит. Говорит «слуга города». Ни одно из этих слов по отдельности не было безумием, но вместе они складывались в картину, которая не влезала ни в какую раму.

Я откусил калач — горячий, хрустящий, с привкусом печного жара, — и пошёл дальше. А за спиной уже слышал: «Маньк, видала? Голова, сам голова, калач купил! За пятак! И сдачи не взял!..» К вечеру об этом будет знать весь базар. К завтрашнему утру — весь нижний город. Репутация — единственный ресурс, который здесь работает быстрее денег.

Калач, к слову, был фантастический. Такого вкуса хлеба я не ел никогда — ни в двадцать первом веке, ни, полагаю, в двадцатом. Мука, вода, соль, дрожжи, печь на дровах. Всё. И это «всё» было лучше любой пекарни в Нижнеярске, потому что здесь не было ни улучшителей, ни консервантов, ни упаковки в пластик — была только баба, которая встала в четыре утра и затопила печь.

Седьмого марта я пошёл в нижний город. Пешком. Один.

Прохор попытался остановить — не прямо, а обходным манёвром, как умеют слуги, прослужившие четверть века:

— Павел Андреич, к нижнему городу — не по чину-с. Туда приличные люди не ходят-с. Разве что в карете, и то нечасто.

— Ноги у меня есть, Прохор. И глаза.

— Есть, батюшка, есть. Только глаза-то лучше беречь — там такое увидите, что и не хотели бы-с.

Я пошёл.

Спуск от верхнего города к нижнему шёл через Лесной овраг — тот самый, с мостом из двух брёвен и досок, по которому я ехал на дрожках и молился, хоть и не умею. Пешком было не легче: доски хлюпали, одна — треснутая, держалась на честном слове и ржавом гвозде. Под мостом — овраг, мелкий, с талой водой и мусором: какие-то тряпки, кости, битая посуда. Мост был единственной связью между двумя половинами города — и он был аварийным.

Записываем. Крупными буквами.

Нижний город я видел из дрожек — но из дрожек видишь верхушки. Пешком — нырнул внутрь. Кузнечная слобода: узкая улица между деревянными домами, грохот молотов из кузниц, запах калёного железа и угля, искры, летящие из распахнутых дверей. Кузнец — бородатый, в кожаном фартуке, руки чёрные — бил по наковальне и не обернулся. Мальчишка-подмастерье качал мехи и смотрел на меня круглыми глазами: барин в сюртуке, пешком, в Кузнечной слободке — зрелище.

Рыбацкая слобода — запах рыбы, тяжёлый, маслянистый, проникающий во всё. Сети — развешены на кольях, на заборах, на верёвках между домами, — и в этих сетях, казалось, застрял сам воздух. Дома — низкие, вросшие в землю, с крышами, покрытыми дранкой, — и дранка местами сгнила, и через дыры виднелось небо. Дети — босые, чумазые, в рубахах, которые когда-то были белыми. Девочка лет шести сидела на крыльце и грызла сушёную рыбу. Босая. В марте. Температура — около нуля, может, чуть выше.

Я остановился у колодца. Заглянул: тёмная вода, грязная, с какой-то плёнкой на поверхности. Принюхался — и отшатнулся. Запах — фекальный, тяжёлый. Выгребная яма — я обернулся и увидел — стояла в пятнадцати шагах. Без крышки. Без ограждения. Без единого признака того, что кто-то когда-либо задумывался о расстоянии между источником питьевой воды и источником кишечных инфекций.

Холерный котёл. Тифозная бомба. Любой эпидемиолог двадцать первого века, увидев это, лёг бы на землю и заплакал. Я не лёг — но запомнил. Мысленно пометил на карте: «колодец №… — непригоден, загрязнён фекальными водами, рекомендация — закрыть, выкопать новый на расстоянии не менее тридцати сажен от ближайшей выгребной ямы». Это была рекомендация из учебника по коммунальному хозяйству, который я листал от бессонницы в две тысячи девятнадцатом. Кто бы мог подумать, что пригодится.

Солдатская слобода — казармы, пустыри, заборы. Тише, чем в Кузнечной и Рыбацкой, — здесь жили отставные, вдовы, бедный мещанский люд. Дома — не лучше, но чуть опрятнее: видно, что хозяева пытаются.

Пристань. Волга — скованная льдом, серая, огромная. Я стоял на берегу и смотрел — и видел то, что вчера видел из дрожек, но теперь — вблизи. Лёд был грязный, в наплывах, и вдоль береговой линии — полоска воды, чёрная, тихая. Незамёрзшая. Вода стояла высоко — выше, чем должна была стоять в начале марта, если верить деревянной отметке на вбитом в берег столбе. Зима была снежная. Снег таял. И вся эта вода — миллионы кубических метров — через месяц придёт сюда.

Я посмотрел на дамбу. Она шла вдоль берега — полоска потемневших брёвен, присыпанных землёй, — двести сажен, может, двести пятьдесят. Брёвна были чёрные от сырости. Некоторые — с трещинами. Одно — выперло из ряда, наклонившись, как пьяный, которого держат соседи. Земляная насыпь за брёвнами — осевшая, в промоинах.

Я постоял. Посмотрел. Развернулся и пошёл обратно — вверх, через Лесной овраг, через хлюпающий мост, мимо каланчи с трещиной, мимо базара, где баба Авдотья — так я потом узнал её имя — уже рассказывала соседкам про калач.

Дома — сел за стол, зажёг свечу и начал писать. Карандашом, корявым почерком, на отдельном листке, который потом спрячу:

Критические проблемы (первый приоритет): 1. Дамба — аварийная. До паводка ~4 недели. 2. Колодцы нижнего города — заражены. Эпидемия — вопрос времени. 3. Мост через Лесной овраг — аварийный. Единственная связь верх/низ. 4. Пожарная каланча — трещина. Пожарная готовность — ноль.

Проблемы второго уровня: 5. Больница — 20 коек, 1 врач. На 25 000 населения. 6. Освещение — 42 фонаря, половина не горит. 7. Дороги — мощение только Соборная и часть Торговой. Остальное — грязь. 8. Гостиный двор — 8 из 40 лавок пустуют. Торговля вялая.

Бюджет на всё: 3 000 ₽ свободных. Читай — ни на что.

Я смотрел на этот список и думал: в Нижнеярске, когда на стол мэра ложился подобный список — а он ложился регулярно, потому что инфраструктура четырёхсоттысячного города гнила не хуже уездного, — мы созывали совещание, приглашали подрядчиков, запрашивали бюджет из области и федерации, открывали конкурс, формировали комиссию. Здесь ничего этого нет. Есть я. Есть Сычёв с его папками. Есть три тысячи рублей. И есть время — месяц до паводка.

Весёлым будет этот месяц. Определённо весёлым.

Аграфена Тихоновна Хлудова пришла восьмого марта — без предупреждения, как приходят люди, которые считают предупреждение признаком слабости.

Я сидел в гостиной — читал «Торговый устав», делая пометки карандашом, — когда в дверях появился Прохор с выражением лица, которое я уже научился расшифровывать как «неприятный визит».

— Аграфена Тихоновна пожаловали-с.

За его спиной уже стояла старуха — маленькая, сухая, прямая, как палка, в чёрном платье и чёрном платке. Вечный траур — по мужу, умершему в семьдесят третьем, по дочери, умершей в семьдесят девятом, и, вероятно, по всему миру, который её не устраивал. Лицо — морщинистое, острое, с тёмными глазами, которые смотрели так, как смотрят люди, привыкшие видеть насквозь. Руки — маленькие, морщинистые, но я видел — пальцы крепкие, сильные.

— Я к внукам, — сказала Аграфена Тихоновна, проходя мимо меня, как мимо предмета мебели. — Не к тебе.

Она. Старуха, которую Стрешнев упоминал в дневнике с тем тоном осторожного недовольства, с каким упоминают зубную боль: «Аграфена Тихоновна приходила, опять попрекала». Тёща. Мать покойной Елизаветы. Человек, который знал настоящего Стрешнева двадцать лет, презирал его примерно столько же и терпел — ради внуков.

Анна выбежала из своей комнаты — и впервые за эти дни я увидел на её лице что-то, кроме настороженности: радость. Она обняла старуху — осторожно, как обнимают хрупкую вещь, — и Аграфена Тихоновна ответила, и лицо у неё на мгновение стало другим: мягким, живым. Потом — закрылось обратно.

Николай спустился, поздоровался — сдержанно, но с теплом. Показал бабке часы — новые, золотые, подарок.

— Это тебе Павлуша подарил? — спросила Аграфена Тихоновна, и в её голосе было столько недоверия, что хватило бы на судебное заседание.

— Папа, — подтвердил Николай.

— Гм, — сказала старуха и посмотрела на меня. Я выдержал взгляд.

За чаем — Аграфена Тихоновна пила из своей чашки, принесённой Прохором откуда-то из буфета (видимо, у неё была своя, особая), — она сидела напротив меня и наблюдала. Молча. Минут пять. Потом:

— Ты чего это, Павлуша, трезвый сидишь в восемь вечера? Нездоровится?

— Бросил, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Довольно.

Старуха чуть не уронила чашку. Не буквально — руки у неё были крепкие, — но движение было: чашка дрогнула, блюдечко звякнуло.

— Бросил? Мадеру свою? Ты?

— Я.

— Совсем?

— Совсем.

Пауза. Аграфена Тихоновна смотрела на меня — и я видел, как за тёмными глазами работает механизм, отличный от сычёвского, но не менее точный. Сычёв считал отклонения от нормы. Аграфена Тихоновна искала объяснение — из своего набора, из своего мира, где мужик либо пьёт, либо покаялся, и третьего не дано.

— Ну, слава Богу, — сказала она наконец. — Может, Лизонька с небес надоумила.

— Может быть, — сказал я.

— И трубку бросил?

Трубку. Стрешнев курил трубку. Я — нет. И за шесть дней ни разу не курил, и никто не заметил — или я думал, что не заметил. Прохор промолчал. Глафира — тоже. Но Аграфена Тихоновна — заметила. Потому что Аграфена Тихоновна замечала всё.

— И трубку, — сказал я.

— Чудеса, — сказала старуха и перекрестилась. — Не к добру, видать. Или к добру. Поживём — увидим.

Она пила чай. Я пил чай. Анна и Николай сидели рядом — тихие, внимательные, считающие каждое слово. Потом Аграфена Тихоновна сказала — между прочим, как бы невзначай, отхлёбывая из чашки:

— А почерк-то у тебя изменился, Павлуша. Я записку твою видела — ту, что Ерофей привозил, когда ты в управе допоздна задержался. Буквы какие-то… другие. Крупнее. И наклон не тот.

Внутри меня всё похолодело.

Записка. Та самая записка, которую я написал карандашом — корявую, едва читаемую, — когда послал Ерофея за ужином. Я написал: «Пришли ужин в управу. П. С.» Корявым. Карандашом. И Ерофей передал записку Прохору, а Прохор показал Аграфене Тихоновне — потому что Аграфена Тихоновна приходила к внукам, и Прохор, двадцатишестилетний камердинер с абсолютной лояльностью к семье, решил, что старая хозяйка должна знать.

И старая хозяйка — увидела.

— Рука болит, — сказал я. — После того сна, о котором я говорил. Пальцы немеют. Вот и почерк…

— Гм, — сказала Аграфена Тихоновна. И замолчала. И я не мог понять по её лицу — поверила или нет.

После её ухода я стоял у окна и смотрел, как маленькая чёрная фигура — прямая, как палка, — идёт по Соборной улице к своему дому. И думал: почерк. Чёрт. Я не подумал о записке. Я тренировал почерк пером и чернилами, а записку написал карандашом — своим почерком, привычным, двадцать первого века. И этого хватило. Одна записка — и шестидесятичетырёхлетняя старуха, которая не любит зятя и следит за ним, как коршун за мышью, — увидела.

Мне нужно ускориться. Срочно.

Следующие два дня — девятое и десятое марта — я провёл в режиме, который в прошлой жизни называл «экстренная подготовка к аудиту»: когда знаешь, что проверяющие придут через неделю, и за эту неделю нужно привести в порядок всё, что было запущено за год.

Почерк — приоритет номер один. Я достал из бюро все документы, подписанные рукой Стрешнева, — их набралось полтора десятка: расписки, записки, деловые письма. Разложил на столе. Изучил каждую букву: наклон — правый, градусов пятнадцать. Нажим — средний, без завитков, но с характерной петлёй на «д» и «у». Строка — ровная, не съезжает. Подпись — «П. Стрешневъ», с росчерком после «ъ», напоминающим хвостик.

Копировал. Час за часом, лист за листом. Перо ломалось — очинил. Чернила заканчивались — долил. К вечеру девятого — почерк был узнаваем, хотя и грубее оригинала: как копия картины, сделанная способным, но неопытным копиистом. К вечеру десятого — лучше. Не идеально — и не будет идеально ещё долго, — но достаточно, чтобы короткая записка или подпись не вызвали немедленных подозрений.

Молитвы. Параллельно — молитвы. Я нашёл молитвослов в шкатулке Елизаветы — маленький, в кожаном переплёте, с засушенным цветком между страницами. «Отче наш» — знал, хотя и смутно, из общей культуры. «Символ веры» — не знал совсем. «Богородице Дево, радуйся» — вертелось что-то в памяти, но не складывалось. Сидел и зубрил, как студент перед экзаменом, — только вместо билетов по экономике были молитвы, от которых зависело, не выгонят ли меня из собора в следующее воскресенье.

Отдельная тема — когда именно креститься. Я составил себе шпаргалку: при возгласе «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу» — креститься с поклоном. При «Аллилуия» — креститься. При чтении Евангелия — стоять, не креститься. При выносе Святых Даров — земной поклон. Если не уверен — делай как Анна. Анна — мой маяк в этом море обрядов.

Этикет. «Домострой» — единственная книга в доме, которая хоть как-то объясняла правила общения в купеческой среде, — оказался одновременно полезным и бесполезным: полезным, потому что описывал порядок визитов, приветствий и застольных правил, бесполезным — потому что был написан в шестнадцатом веке и с тех пор многое изменилось. Но основу я уловил: к равным — на «вы», по имени-отчеству; к старшим по чину — «ваше высокоблагородие» (для статских советников и выше), «ваше благородие» (для всех остальных чиновных); к духовенству — «батюшка» или «ваше преподобие»; к слугам — на «ты». Купеческий мир — отдельная иерархия: первая гильдия выше второй, возраст важнее капитала, и никогда — никогда — не отказывай от угощения у хозяина дома, иначе — оскорбление.

Карточки. Я составил двадцать три карточки — по одной на каждого человека, упомянутого в дневнике Стрешнева, в письмах и на визитках. Имя, отчество, род занятий, связь со Стрешневым, ключевые факты:

Гордеев Тарас Лукич — купец 1-й гильдии, пристани, трактиры, склады. Карты по средам. ОПАСЕН. Мельников Пётр Ильич — подрядчик. Человек Гордеева. ОТКАТЫ. Морозкин Савва Парфёнович — купец 2-й гильдии, бакалея. Старообрядец. Потенциальный союзник? Цукерман Аарон Моисеевич — ростовщик. ДОЛГ 8 000. Вебер Карл Иванович — земский врач. Визитка в стопке. Серафим — настоятель собора. Уважаемый.Кашин Иван Порфирьевич — исправник. Визитка.

И так далее. Двадцать три карточки. Двадцать три мины, на любую из которых я мог наступить в любой момент, если забуду имя, перепутаю отчество или не узнаю человека, которого Стрешнев знал двадцать лет.

Я спрятал карточки в потайной ящик — к остальным секретам — и перечитал ещё раз. Потом ещё. И ещё. Пока не запомнил наизусть.

Десятое марта. Вечер. Я сидел за столом, доучивая «Символ веры» — «верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли…» — когда в дверь постучали.

— Папа, можно?

Анна. Я убрал молитвослов в ящик — быстро, но не панически.

— Входи, Аннушка.

Она вошла. Села в кресло у стены — не напротив, а чуть сбоку, так что я видел её в профиль: прямой нос, тёмные волосы, бледная кожа. Руки — сложены на коленях, пальцы переплетены. Поза человека, который собрался с духом.

— Папа, — сказала она, — мне нужно вам кое-что сказать.

— Слушаю.

Пауза. Она набрала воздуха — я видел, как дрогнули плечи, — и заговорила. Тихо, ровно, каждое слово — как камень, положенный в стену:

— Вы другой. Вы изменились. После той ночи — когда кричали во сне. Я слышала — я была за стеной. С тех пор… — она замолчала, подбирая слова, — с тех пор вы не тот. Вы бросили пить — мадеру, которую пили каждый вечер. Вы бросили курить — трубку, которую набивали после обеда. Вы извинились перед Колей — впервые в жизни. Вы подарили ему часы и сказали «прости». Вы ходите в управу к восьми утра — вы никогда не ходили раньше полудня. Вы ходите в нижний город пешком — вы раньше туда не заглядывали даже в дрожках. Вы сидите в управе допоздна. Вы изучаете бюджет.

Она перевела дыхание.

— Я не знаю, что произошло. Но мне кажется… — ещё одна пауза, и в ней — дрожь, едва заметная, — мне кажется, вы стали лучше.

Тишина. Свеча потрескивала. За окном — ветер, тёмный мартовский ветер, и где-то далеко — лай.

— И мне страшно, — сказала Анна. — Потому что я не понимаю, почему.

Я смотрел на неё — на эту девятнадцатилетнюю девушку, которая десять дней наблюдала за мной с точностью следователя и с чуткостью дочери, которая хочет верить и боится, — и я чувствовал то, чего не чувствовал с первого дня: не страх, не расчёт, не профессиональный азарт — а что-то тёплое, неудобное, мешающее дышать. Потому что эта девушка — не стейкхолдер, не кадровый ресурс, не пункт в моём досье. Она — человек, который десять дней смотрел, как её отец стал другим человеком, и единственное, что она придумала, — это прийти и сказать правду.

— Аннушка, — сказал я. И голос — чужой, хриплый, стрешневский — дрогнул, и я позволил ему дрогнуть, потому что в этот момент это было правильно. — Я не могу объяснить. Не сейчас. Может быть — не смогу никогда. Но я обещаю: я буду стараться. Для тебя. Для Николая. Для этого города. Я буду стараться быть… лучше.

Анна смотрела на меня — долго, не отрываясь, — и я не знал, что она видит. Отца, который изменился? Чужака, который притворяется? Сумасшедшего, который несёт околесицу? Я не знал. И она — тоже не знала. Но решение она приняла. Я видел, как оно созрело — медленно, в тёмных глазах, — и как она кивнула.

— Хорошо, папа, — сказала она. — Я буду ждать.

Встала. Пошла к двери. У двери — обернулась:

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, Аннушка.

Дверь закрылась. Шаги — по коридору, вверх по лестнице, к её комнате. Тишина.

Я сидел за столом — в кабинете чужого человека, при свече, с молитвословом в ящике и двадцатью тремя карточками в потайном отделении — и думал: десять дней. Десять дней назад я проснулся в чужом теле, в чужом городе, в чужом веке. Я не знал ни одного имени, ни одного лица, ни одной привычки того, в кого превратился. Я путал имена, не умел писать, не знал молитв, не узнавал собственных детей.

Десять дней — и дочь пришла сказать мне, что я стал лучше.

Это — хорошо.

Но «я буду ждать» — это не прощение. Это испытательный срок. Анна ждёт — и наблюдает. И если я оступлюсь — по-крупному, не по мелочи, — она не простит. Она из тех, кто не прощает.

Дочь покойной Елизаветы. Внучка Аграфены Тихоновны. Кровь, которая не прощает.

Я задул свечу. Лёг. Закрыл глаза.

Первые десять дней — выживание.

Следующие десять — работа.